Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

О Чехове, надеюсь, поговорим. Разумеется, он не был антиклерикалом. И все же, по-моему, он жил вне Бога. А Иван Карамазов с его бунтом — Бога признавал, ведь нельзя бунтовать против того, чего нет.

Что же касается размышлений о жизни, проницательности, всегда поражает: насколько Пушкин и Достоевский были проницательнее Льва Николаевича Толстого.

К стихам Сологуба я равнодушна, по-моему, они бесцветные, анемичные. За тридцать лет общения с Ахматовой я ни разу не слышала, чтоб она отозвалась о поэзии Сологуба одобрительно. Очень любила Анненского и большое значение имел для нее Блок. А я Анненского слабо воспринимаю и у Блока люблю не многое. О Лермонтове разговор особый. Очень советую Вам достать издание Лермонтова 1937 г. под редакцией и с комментариями Б. Эйхенбаума. Комментарии совершенно поразительные и очень близкие моим мыслям о Лермонтове. Бесконечно жаль, что Лермонтов погиб таким молодым, погиб так бессмысленно и случайно. Баратынского я очень люблю, но еще больше люблю любовь к нему Пушкина.

Ну, я что-то много и обрывисто Вам наговорила.

До скорой встречи, надеюсь.

<b>М. Петровых.</b>

<b> <i>20 авг. 76</i> </b>

Глубокоуважаемая Мария Сергеевна,

позавчера я вернулся из Карловых Вар, где был на лечении не столько ради себя, сколько ради жены, и дома нашел Ваше письмо. Благодарю Вас от всего сердца. Если бы Вы знали, как оно меня обрадовало!

Я думал, что Вы рассердились на меня и не хотите уже мне писать. Слава Богу, сейчас снова завязана нить нашей переписки, которая была оборвана — не отрекаюсь — по моей вине. В середине или в конце апреля я писал Вам после долгой, непростительной задержки и обещал скоро опять написать. Собирался поговорить с Вами о Баратынском. Но тогда уехал в Германию, а вернувшись, прочитал книгу Лидии Гинзбург «О лирике» (нужно сказать, превосходную) и сразу устыдился, что мог так легкомысленно говорить русскому поэту о русской поэзии, которую так слабо знаю.

<…> Надеюсь, что Вы сейчас чувствуете себя хорошо. Наше душевное состояние вряд ли когда-либо нас оставит: оно, по-видимому, наша природа. Но важно, чтоб мы были здоровы <…> Свою старость я ощущаю скорее по состоянию слуха и зрения <…>

Когда в Германии мы ехали на машине, моя жена и наш немецкий друг и спутник иногда показывали на какой-нибудь замок или крепостную стену. «Где?» — спрашивал я. «Вот там. Сейчас хорошо видно слева». Но я ничего не видел и наконец говорил: «Вижу», только чтоб положить разговору конец. Я не вижу не только замки вдали, но и ступеньки под ногами. И один раз в Берлине, спускаясь в путепровод, я свалился с десятой ступеньки головой вниз. К счастью, я отделался несколькими легкими царапинами и кровоподтеками. Но это могло быть роковым. И до сих пор я слышу над собой крик жены.

Оставшись один, я беспомощен — как, например, на аэродроме в Праге. Не могу ясно услышать указания спикера, не вижу расписания на табло.

Но оставим это.

Я вполне согласен с тем, что Вы говорите об историческом чувстве Пушкина и Достоевского. Но к ним я бы прибавил и Баратынского. Из всех поэтов — не только русских — он видел дальше всех. Предугадал все наши проблемы, даже те, которые едва-едва поднимают голову на горизонте будущего. Он видел исчезновение поэзии с лица земли. В известном смысле он сам является «последним поэтом», который еще возможен.

Чехов не мог верить, но уважал религию и, вероятно, скорбел, что она ему не дана. Несправедливо и немножко обидно сказать о нем, что он лишь не был антиклерикалом. Достоевский, конечно, не был атеистом. Он продолжает спор Иова с Богом. Атеист — скорее всего Стендаль, который по поводу того устройства мира, в котором, в сущности, виноват человек, сказал: «Единственное извинение Бога — то, что он не существует». И его атеизм я вижу прежде всего в форме, в насмешливом тоне, которым он позволяет себе сказать это.

К Чехову хочу вернуться снова. В следующем письме попробую объяснить Вам, почему так меня волнует такой, например, рассказ, как «Студент».

Желаю Вам всего самого хорошего. Привет Нике Глен.

<b>Ваш Ат[анас] Далчев.</b>

<b> <i>25.IX.76</i> </b>

<b> <i>7 янв. 1977 г.</i> </b>

Глубокоуважаемый товарищ Далчев,

бесконечно давно не писала Вам, да и Вы мне давно не писали. Приветствую Вас в наступившем новом году, пусть он будет для Вас хорошим, добрым годом, пусть Вам легко работается, и люди пусть радуют Вас, и здоровье Ваше пусть будет безупречным.

Как Ваши переводческие труды? Главное — свое пишите, хоть понемногу, хоть отдельными записями, набросками, но только ничего не упускайте. Всегда кажется, что нечто возникшее, неожиданное и стоящее — запомнится и записать можно позже; это ужасная ошибка: нечто внезапное и поразившее чаще всего забывается бесследно. Недавно звонил мне Кайсын Кулиев, поэт, и говорил, что потрясен Вашей книгой — и стихами, и прозой. И много других таких же отзывов я слышу о Вас.

Берегите себя. Не переутомляйтесь переводами. Я сейчас тоже должна сделать очень срочную и довольно трудную переводческую работу: это несколько стихотворений польского поэта Бачинского. Может быть, Вы и не знаете о нем. Когда он погиб во время Варшавского восстания, ему было всего 23 года. Он был очень одаренным, но, конечно, вполне еще не осуществился. Стихи перегружены сложными метафорами и даже не всегда все понятно. Но дарование безусловное и какая страшная судьба!

Очень о многом хотелось бы написать, но это уже в другой раз.

Мои самые добрые пожелания Вам и Вашим близким.

<b>М. Петровых.</b>

Глубокоуважаемая Мария Сергеевна.

Двадцать раз уже мысленно пишу Вам и все откладываю, не в состоянии собрать свои мысли.

Не знаю, как благодарить Вас за все то, что Вы были добры написать мне. Я очень рад, что «моя» книга нравится русским читателям. Да еще каким читателям! Этим я обязан Вашим переводам, предисловию Самойлова и, конечно, Нике Глен.

Вы мне пишете: «Цены Вы себе не знаете». А как ее знать, когда никто никогда не признавал за мной этой цены. Помню, однажды дали маху — присудили мне за одно стихотворение, вышедшее в каком-то сборнике, премию в сто левов и тут же аннулировали это решение. «Неужели ты думаешь, что тебе можно дать премию?» — сказал мне один из тех, кто пересматривал решение, к тому же мой друг. Так, отверженный и непризнанный, жил я двадцать пять лет и смог перенести это единственно потому, что забыл было, что мог иметь какую-то цену.

Когда мне было сорок лет, я говорил себе: вот теперь-то я начну писать. Потом то же самое я говорил себе и в пятьдесят и в шестьдесят лет. И все не мог начать, потому что нужно было переводить все, что мне попадется, чтобы кормить шесть ртов. И когда, изнемогший, задыхающийся, я дожил до семидесяти и у меня есть наконец немного свободного времени, я не в состоянии делать что-либо другое, кроме того, что я делал до сих пор, — переводить.

И дело тут не в «знании»: знание относится к прошедшему, а для будущего нужна вера. Вот ее-то мне недостает.

Увы, не нужно записывать мысли, которые приходят мне в голову; и те, что я несу много лет, я не в состоянии записать, да уже и перестал верить в их ценность. Вместе со мной, мне кажется, постарели и они.

Я послушался Вас и отказался от всех прозаических переводов. Это было необходимо и в связи с состоянием моего зрения, которое продолжает ухудшаться. Работаю с моим другом Муратовым только над нашей антологией испанской поэзии. Не могу сказать, что делаю это всегда с охотой, и не сознаю ясно, что получается из нашей работы, но работать нужно: переводы дают мне единственный доход, кроме пенсии.

41
{"b":"593567","o":1}