Рогнеда надела рясу, повязалась платком и вышла на двор. Пусто и тихо стало вокруг Заславля с уходом Добрыни, лишь густо валялся сор от тысячного войска и множеством кострищ рябела земля. У капища безмолвно стояла небольшая толпа баб. Рогнеда протиснулась вперед и увидала мертвого волхва — как зарубили его дружинники, так и лежал он окровавленный среди щепы от посеченного идола.
«Схороним вещуна, люди!» — сказала она, чувствуя себя главной и ответственной; ей подчинились. Она и сама стала носить с кострищ недогоревшие поленья. Несколько старух заголосили, и этот положенный привычный плач всех приободрил. Какой-то умелый старик расчетливо укладывал плахи и утаптывал хворост, Рогнеда со старухами взялись обмывать волхва, а кто-то догадливый принес из лесной его пещеры смертный наряд — льняную рубаху, пояс, обереги, кий. Убранного, обмытого и словно подобревшего от заботы волхва положили на приготовленный костер. По хворосту рассыпали уголья, раздули огонь, пламя быстро разгорелось, костер заурчал, и столб дыма потянулся к небу, колыхаясь под легким ветром…
Волхв отлетал в страну Ирей, таинственную страну предков, душа его, освобожденная и очищенная огнем, поднималась к поднебесью на вечные пути святых птиц, единственных из живого, кому боги разрешают видеть людков, рассказывать им о живых, а потом возвращаться к живым, принося на белых крыльях заветные слова дедов. И прощаясь с волхвом, Рогнеда просила: «Скажи, вещий, князю Рогволоду, что внук садится на его место, и род наш, подрубленный, не пресекся. В светлый день радуницы князь, и мать, и братья могут посмотреть на преемника, он знает их имена, он ждет их в свои сны. Восстанет Полоцк, народят кривичанки новых воинов, поднимется наше племя.» Летит, уже летит приветное слово в Ирей, туда гнется дым, туда дует ветер, неся под облаками гордую душу волхва…
Дым развеялся, уголья догорели, стала расти на старом капище могильная насыпь. И вот тут, когда бросали горстями землю, Рогнеда огляделась, что сошелся на погребение весь Заславль, даже тиун промелькнул в толпе. Некая злая радость сквозила у всех в глазах, будто последняя честь волхву снимала с сердца тягость вынужденного крещения, подчиненности и позора, и разрушенные княжескими попами устои вновь обретали былую прочность. Они так — мы этак!..
Был волхв и ушел, душа его летит над реками и лесами, Киевом, Днепром, морем, за тридевять земель в сады с золотыми яблоками, где отдыхают от бедствий жизни пращуры и предки. Там покой, нерушимая беззаботность, а здесь жизнь ткется из обязательности малых дел. Вот солнце пошло на закат, смеркается, мычат недоеные коровы, народ вспомнил свои хлопоты и разобщился по дворам в уверенности, что ничего не переменилось и не переменится никогда.
Толпа рассеялась, Рогнеда одиноко вернулась в избу. Запалила лучину и застыла возле нее, слыша в себе крепнущий ток уныния. Огонек дрожит, трепещет, одинокая искра медленно падает на пол, стены затягиваются мраком, в избе густеет мертвая тишина, ни сверчка, ни мыши, даже сердце перестало стучать. Немощный огонек неспешно поедает тонкую щепу, высвечивая некую страшную истину тишины. Одиночество — вот эта истина. Тоскливо вползает она в душу, вытесняя недавнюю короткую радость мятежа. В тусклом свете чадящей лучины гаснут прежние обманные видения и открывается срез будущей жизни: никого рядом, ничьей помощи и заботы.
Двадцать два года, думает Рогнеда, мне двадцать два года, и столько же, наверно, отпущено вперед, а зачем? Впереди темень, непроглядная унылая ночь. Как эту черную ночь прожить? Зажжется ли свет? Когда? Кто зажжет? Захлебнулись кровью отец и мать, полегли в кровавых лужах дядя, родные и двоюродные братья, Ярополк зарублен мечами, волхв тоже зарублен, и еще тысячи людей зарезаны, и еще сотням порубят костяки в тех местах, куда идут Добрыня и старый грек. А она стоит в теплой келье, дышит, видит, думает, но уже никто не придет ее рубить, потому что мертвых и умирающих не рубят. Никому она не нужна, даже детям. Они нужны ей, а она им — нет. Прояснились их пути, развезены они в разные города, без нее вершатся их судьбы, а дочкам сказано, что мать умерла. Нет Рогнеды, нет княгини Гориславы, осталась от них смутная память, а в бегущую минуту стынет, пронизанная тоской, в тесной, как могила, избе, в черной, как смерть, рубахе некая инокиня Анастасия. Пусто вокруг, нет грядущего, и тоска прозрения не дает обмануться надеждой. Дети отобраны, Владимир превратился в Василия, отдал за царевну шесть тысяч воинов, они сгинут в чужой земле, зато он в одной вере с ромеями, все у него будет как у них, все похоже, один Василий в Царьграде, другой в Киеве, там попы, здесь попы, он стал наравне с базилевсом, а ее, ее столкнул он в бессмыслие жизни. Была кривичская княжна, киевская княгиня, сделалась одинокая печальница, тень изъятого существа, некий обрубок без прошлого и будущего. Даже это жилье, эта келья для инокини Анастасии — обрубок от полоцкого княжеского дома, киевского двора, комора от той пятистенной избы, в какой жила она с Изяславом и какую отняли для попа. Да, тень, бледная тень от гордых мечтаний…
Но нет, здесь он оказался несмел, подумала Рогнеда, он несмел, князь Владимир, он повторил чужую храбрость, болгары и ляхи крестились раньше, и ничего боги им не сделали, и старые их боги примирились с новым. Наверное, так надо, и он поступил умно и правильно, но нет смелости в его крещении. Но поступив по уму и расчету, он лишил меня имени, а вместе с ним и моей малой власти и небольшой силы, которые я должна иметь как княгиня, дочь Рогволода, кривичская княжна. Страх и малодушие владели им, когда он решил отнять мои имена. Чего-то князь Владимир побоялся, каких-то забот, беспокойства, мятежа. Все достояние отняли они: землю, детей, власть. Все они могут отнять, что вокруг меня, но ничего, что во мне. Ну, совсем ничего, решила Рогнеда. Они остригли меня. Но душа во мне прежняя, и желания мои им не изменить. А когда и как они исполнятся — дело судьбы. Пусть отдохнут, как земля зимой под снежной защитой. Пусть дремлют десять лет, пока вырастает мой сын. Вот мой срок терпения.
Глава двенадцатая
Обычно на сломе дня, когда сквозь слюдяное окно уже не просачивался в избу сумеречный свет и мать Анастасия зажигала лучину, скрипела дверь, и отец Симон переступал порог. Отец Симон входил, крестился на икону, давно отданную Анастасии в дар за исцеление, и садился в кут. Анастасия безмолвно ждала привычного вопроса. Симон тоже молчал в напрасной надежде, что она заговорит первой. Обоюдное молчание затягивалось и, увязнув в нем, поп Симон с хрипотцой в голосе от смущения обрывал эту нудную тишину.
— Что почитать тебе, мать Анастасия?
Читал отец Симон из Библии по памяти.
Анастасия называла: про братьев-мучеников. Но у отца Симона была своя цель, он тотчас возражал: «Про братьев много раз читано, лучше новое почитаю».
Анастасия прислонялась к печи, готовая слушать, и следила, как худое усталое лицо отца Симона светлеет, а черные искристые глаза начинают видеть нечто нездешнее, и вот уже он и духом не здесь, в тесной избе, а в тех давних пустынях и городах, где родился, ходил и умер на кресте его Бог. Отец Симон говорил, она слушала и еще слышала, как за стеной привычно крадется под окно вечный ее надзиратель Сыч. Но лепиться ухом к окну его давно не обязывали — подслушивал Сыч от скуки.
Отец Симон читал, а по чтении крестился и с этим крестом словно возвращался из сурового странствия в родной дом — добрел, улыбался и говорил Анастасии, чтобы и она прозрела: «Великую мудрость дал Господь в своих книгах». Анастасия просила еще почитать. Но если отец Симон читал из Евангелия, а потом говорил: «Великую мудрость дал Христос: возлюби врага своего!» — Анастасия немедленно и круто возражала: «Врагов возлюбить — зачем?» — «Возлюбишь врага, — доброжелательно отвечал отец Симон, — и не станет врагов!» — «Значит, на колени стать?» — спрашивала Анастасия. Поп Симон выдерживал порицающий взгляд и толковал свою правду: «Сдаться — одно, возлюбить — иное. Что слабый, что сильный — есть разница? Или понять не можешь?» Начинали спорить. Или если поп Симон говорил славословно: «Ради спасения человеков принял Иисус смертные муки!» — Анастасию передергивало: «Полдня на кресте провисел — неземные муки! Больно ему было, больно! А муки тут при чем? Другая баба при родах больше намучится». У отца Симона наливался кровью шрам, криво — через лоб, щеку, к шее — пересекавший лицо: «Баба! При родах! Духа нет… А то Бог в людском образе…» — «А тебе, отец Симон, — торжествуя, говорила Анастасия, — когда ребра перебили, месяц кровью отплевывался, и лицо посекли — тебе тоже больно было. А чем мучился? Плоть болела, жилы порванные. Всего-то!» — «Душа мучилась, — кричал поп Симон, — что люди глухие, истины не слушают, бродят во мраке подобно скотам». — «Все подобно скотам, один ты, поп Симон, на свету человеком», — усмехалась Анастасия. И оба спорили до глубокой ночи и расставались, обессиленные безнадежностью убедить в своем. Но иной раз вовсе не враждовали, слушали друг друга с участием и расходились умиленные.