Разнообразная деятельность Маковского не могла не привести к кристаллизации его художественно-эстетических пристрастий, после конца 1900-х годов уже фактически не менявшихся. Наиболее выпуклое представление о них дают три выпуска его «Страниц художественной критики» (СПб., 1906, 1909, 1913). Первый из них, как это значилось в подзаголовке, посвящен «художественному творчеству современного Запада» и состоит из эссе разных лет о А. Бёклине, Ф. Штуке, М. Клингере, Дж. Сегантини, Э. Карьере, К. Менье, О. Бердслея, а также японском искусстве и ряде международных выставок. Выбор в качестве масштаба «европеизма» (прежде всего немецких художников) определен влиянием «кружка Бенуа». В восприятии Маковского Мюнхен — не иначе как «современные Афины». Соответственно в первом выпуске почти ничего не говорится о французских импрессионистах и постимпрессионистах, в сопоставлении с которыми некоторые из звезд немецкого Сецессиона 1890-х годов в начале столетия уже кажутся живым анахронизмом. Общая установка книги также едва ли оригинальна. Введение к ней можно принять за лексикон прописных истин эпохи декаданса. Но несмотря на заимствования и определенную претенциозность (в духе афоризмов уайлдовского романа), к общепринятому пониманию эстетизма Маковскому удается добавить нечто такое, что выделяет его среди русских критиков.
Данное им определение красоты не имеет мистического характера, хотя он и прибегает к фразеологии, свойственной для Д. Мережковского или Вяч. Иванова. Идеал искусства для Маковского — «классичность», постижение «недвижного» в вечно движущемся. И только в этом смысле, говоря о «высвобождении формы», он готов признать религиозность новейшего творчества: «храмы и кумиры бессмертнее богов»{35}. Связывая стремление к формовыражению с чувствованием небытия («Красота — для созерцаний. Но вершина созерцаний — смерть»{36}), Маковский где-то вторит Ницше и ратует за сдержанную простоту искусства и истинность той реальности, которая противопоставляет себя «фальши» как «ложноклассицизма», так и «ложнореализма». Видимо, поэтому в эссе «Японцы» Маковский обращается к опыту идеограммы — опыту, рожденному не духом музыки, а магией зрительных постижений, «плоскостной мистикой», в своих двух графических измерениях вызывающей к бытию удивительную верность рисунка и букет выразительнейших намеков. Согласно этому представлению формулируется главный тезис всей книги:
«Поэзией картины я называю интимное чувство художника, его духовное проникновение „по ту сторону“ изображенных реальностей, выявленное на холсте в образах, в рисунке, в тонах, во всей неопределенной цельности воздействия»{37}.
Намечая бессознательное сходство между скорбной музыкой Брамса, поэзией вкрадчивой грусти Верлена, драмами Ибсена, философией Ницше, офортами М. Клингера («О смерти»), пластическим ритмом Родена и маскарадом противоестественной красоты Бердслея, Маковский дает суммарный образ художника конца века, который влеком открывшимся ему змеением красоты и который дерзновенно пытается преодолеть в творчестве различаемый им всюду неизбывный трагизм существования: «Он ужасается и позирует, бичует, молится и развратничает…»{38}.
Вторая книга «Страниц художественной критики» (1909) имела подзаголовок «Современные русские художники». Это уже зрелое и оригинальное произведение Маковского, хотя и в нем различимо влияние «Истории русской живописи в XIX веке» (1902) Бенуа. В центр книги поставлен вопрос о смысле русского национального искусства, что говорило о внимании автора к принципиальному спору между Бенуа и Д. Философовым по поводу живописи А. Иванова и В. Васнецова, а также его верности любимой теме Дягилева, впервые заявленной в нашумевшей статье «Сложные вопросы», публиковавшейся в первых номерах «Мира искусства».
Противопоставление России Европе, считает Маковский, привело к заведомо ложному выбору — либо к отречению от всего западного (в соединении с некритичной идеализацией допетровской Руси и всех проявлений «византинизма»), либо от всего национального. Развитие же русской идеи как живого и развивающегося в веках начала можно понять, лишь преодолев роковое идеологическое противопоставление:
«Наши крылья — та живая культурная идея, которая еще так плохо понята, идея, соединяющая „Россию и Запад“, идея новой России, благоговейной к своим старым корням, потому что они создали ее прошлое и еще питают великую темную душу народа, и — России, устремленной к будущему, приобщившейся к культурному строительству Европы — „нашей второй родины“, как говорит Достоевский»{39}.
Иными словами, отзывчивость русской культуры в силу известной неравномерности развития всегда делала ее открытой влияниям (византийским, скандинавским, монгольским), которые на русской почве постепенно делались национально-творческой силой. Познавая других, познаешь себя — таков лозунг Маковского, позволяющий ему видеть в выпячивании лишь одной составной части русской самобытности только «псевдорусский ренессанс». Отсюда и его парадокс: «…мы плохие европейцы оттого, что недостаточно русские»{40}.
Переосмысляя тезис Бенуа о «двух реализмах» в живописи («натуральная школа передвижников», идеореализм нового поколения), Маковский предлагает обобщенный образ двух основных типов современного национального живописца — тенденциозного «народника» (видящего в российской древности и вековых святынях прежде всего проявление отсталости и компенсирующего этот «обскурантизм» гражданской тенденцией сюжета), с одной стороны, и мастера, для которого прошлое имеет длящийся характер, — с другой. Этот «русский европеец», настойчиво постигая секреты иностранных художников, углубляет свою национальную самобытность, поскольку утончившееся эстетическое зрение дает ему все шансы заново открыть красоту елисаветинского или екатерининского времени.
Уже И. Суриков, В. Васнецов, А. Рябушкин ослабили пренебрежительное отношение к былому и привили любовь к народной красоте, что в оценке Маковского стало залогом преодоления кризиса в русском изобразительном искусстве. Вместе с тем их восприятие поэзии прошлого показало, что если оно не подкреплено взыскательным усвоением западных достижений (на Васнецова, по предположению Маковского, повлияли прерафаэлиты), то способно породить шаткую комбинацию непродуманных влияний, передвижнических штампов, сентиментальной модернизации византийских образцов. Так, Васнецов со временем «опошлил» великолепную условность древнего иератизма, а Суриков к середине 1900-х годов («Стенька Разин») стал пренебрегать собственно живописными принципами ради пусть по-визионерски сильных, но но сути грубо-натуралистических эффектов. Это не близко Маковскому. Тем не менее в натурализации национальной идеи он видит особую силу Сурикова — его бессознательную причастность к стихийному и даже в чем-то демоническому свойству народной души, взрывчатому соединению первобытного варварства, «татарщины» и религиозной экзальтации.
Но самой главной слабостью натуралистической тенденции в национальном русском искусстве (Иванов, Поленов, Ге, Репин) Маковский считает претензию живописи на идейное откровение и учительство. Прежде всего это связано с решением непосильной задачи — изображением Христа. Маковский берется утверждать, что идеология православия нанесла непоправимый вред многим крупным художникам, а их произведения страдают от разрыва между формой (гибкой «правдой» культурно-эстетического европеизма) и содержанием — неизменными шаблонами византийствующей эстетики.
Итак, Маковскому национальное начало в творчестве важно не как продолжение народного понимания веры (где, в его оценке, соседствуют христианское и языческое, миф и фольклор) и тем более не государственно-православная точка зрения, а как что-то очень личное, живописно-декоративное. С этой позиции Маковский противопоставляет Нестерову Рериха, у которого «национально-историческая» тема является лишь декорацией для выражения индивидуального религиозного символа, берущего начало от первобытного варварства.