Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Сказать и так: здесь альтер эго поэта, двойник, наконец, лирический герой — приблизительное литературоведческое определение. «…Как обреченного, его на исповедь позвали», — о двойнике своем говорит сам поэт. Но любые двойники, альтер эго, лирические герои — вторичный ряд, им не родиться и не жить без отца-поэта, его чуткого сердца.

Поэт идет один, муза его одинока, и только солнечные лучи отечественной классики, словно светоносные столпы, освещают его путь.

Ему приходится надеяться прежде всего на себя. «Спеши — последним светом я в бездне исхожу» — к кому и зачем это призывание спешить? Чтобы помочь? Или, скорее, чтобы только увидеть миг драмы? Ибо помочь — уже нельзя. Ибо — «…Я ищу опоры в бездне, окружающей меня». Выходит, и бездна — жизнь, схватиться бы руками за колкий режущий воздух…

Есенин сказал, что он последний поэт деревни. Сказал в двадцатом году двадцатого века, когда крестьянский мир был разворошен и вздыблен, но еще велик численностью народа и деревень, внутренней крепью.

Прасолова же голос — голос с крестьянского пепелища, поэт — очевидец конца крестьянского мира. Русского крестьянского мира. Но исходы прасоловской трагедии не только социальные и национальные. Но и более всего духовные.

Прасолов видит не только кончину деревенского уклада на малой родине, не только русское пепелище, но и грядущие катастрофы земного мира, смерть солнца, жатву бесконечных времен.

Он поэт «неотвратимости ночи», поэт грозных всполохов, ее предвещающих. «Чтоб не ослепнуть на земле», он наказал душе прозреть в небесных сферах мирозданья, и она побывала там, но увидела ли то, что должна была увидеть? Чтоб благодарно просиять?

Каков размах! Словно некий фантастический покоритель земли и неба походя совершает нешуточные свои дела или предписывает их, или же объясняет — «Сближаю небо и звезду»; «Руками раздвигаю вечер»; «Коснись ладонью грани горной»… А хребты и отроги — всего лишь «грандиозный слепок того, что в нас не улеглось».

И за такое дерзкое мирочувствие, то ли язычески-былинное, то ли технократически-обезбоженное, надо было держать ответ. Ответственный за каждое слово, он и готов был держать ответ. Но — «отчитаться перед Богом» в обезбоженном веке?..

Он отчитался сердцем.

Так рано. Так неумолимо. Полагающееся ему земное время, не до конца прожитое, отдав смерти и жизни иной. А время он чувствовал постоянно и тревожно. Удар сердца — удар метронома. «И с жестокой отчетливостью ощущаешь время, бегущее, как вода сквозь пальцы…»; «Бродил по минувшим временам, и ей-Богу, кроме развалин, там много нашего добра»; «Время — это мы, отошедшие дальше. И все».

Он видел, что время под воздействием технической цивилизации как бы меняется в своем естественном движении: убыстряется, стремительно проносится, словно пространство, когда глядишь из окон взявшего разбег экспресса, когда «нет выхода в мгновенье», как понимают это религиозные мыслители (а ведь «нет на земле ничтожного мгновенья» — об этом еще Боратынский говорил). Но не найти часа, чтобы остановиться, задуматься, предаться созерцанию родины и мира: и сам человек в жизни — как на конвейере и проносится часто безымянно, воистину захваченный потоком времени.

Но есть время и есть вечность. «Делит жизнь на вечность и минуты тот, кто знает срок свой на земле». Живущего во времени, условно трехчастном, поэт призывает: «Отдай же третьей все сполна, ведь третья — будущее — вечность».

Поэт задыхался без воздуха? Задыхался. Воздух отравлен, и им, отравленным, дышит весь мир.

Умереть от удушья… цивилизации? Выходит, не обязательно, как в известной песне Высоцкого, оказаться в гибнущей, идущей ко дну подлодке.

Задыхался от эпохи, от режима, шедшего железной поступью? Как в пословице: «Лес рубят — щепки летят»? «Обманутые временем» — это уже о другом, и в другом, Западном полушарии сказано, когда Прасолов был еще ребенком.

Но разве не прасоловское — «Земля кругом и мерзлая жива»? Разве не его — «В какие сроки мы смогли подвинуть праведное дело!»? И какой кровью? Вадим Кожинов, серьезный мыслитель, литературовед, историк, высоко ценивший Прасолова и сопроводивший две его столичные книги своими предисловиями, сказал лаконично и жестко: «Тоталитаризм предстает как предельное испытание человека, которое он выдержал».

Прасолов — внережимный человек. У него не было «классовой» неприязни к дворянскому, монархическому, не было и антисоветского плоского фрондерства. Не революционер, не трибун, не бунтовщик, он и не пытался изменить обстоятельства, ибо свободен в духе, а дух — над обстоятельствами. Он идет по дороге, на которой плакаты времени. Но читает он не плакаты, а время.

В контролируемом, кодируемом, зомбируемом мире он свободен, как только может быть свободен истинный поэт в пространстве и времени какой бы то ни было общественной системы или даже химеры.

Не участвуя в боях, избежав земных аварий и катастроф, не бунтуя, не попадая в землетрясения, не обгорая в вулканической лаве, поэт тем не менее всю жизнь — «у самой гибельной стены».

И снова голоса: он задохнулся от советской действительности! Как будто человек, Прасолову по духу родственный, был бы счастлив в райски привольных кущах, если таковые есть? Человек, почуявший изначальную драму земного бытия и даже надмирных, космических сфер, мог ли он быть счастлив в каком-либо ином общественном режиме? Заокеанском — «свободном», «демократическом», «цивилизованном»? В мире бездуховном и свободном настолько, насколько позволяет ему быть свободным мировая финансовая власть?

«Да, не будет рая, даже здесь „храм“ не наш. И ничего — за горами. Ничего…» — прасоловское: загадочное и бесконечно печальное. Двадцатый век сполна выстроил храм не Духу, но Молоху. Исполинский, тотальный храм. Вторая вавилонская башня. В такой храм истинного поэта не позовут, да он и сам туда никогда не пойдет.

Еще в первой половине девятнадцатого века слышатся предостережения против всеобщей купли-продажи слова. Пушкин — «Было время, литература была благородное аристократическое поприще. Ныне это вшивый рынок». Пушкину вторит Шевырев — «Торговля теперь управляет нашей словесностью… Поэзия одна не покоряется спекуляции…». Боратынский видит безнравственную неразборчивость «торговой логики» и, тревожась, пишет:

«Наши журналисты стали настоящими литературными монополистами; они создают общественное мнение, они ставят себя нашими судьями при помощи своих ростовщических средств… Они все одной партии и составили будто бы союз противу всего прекрасного и честного».

Внимательно Прасоловым освоенный Заболоцкий, решительно не принявший НЭП, пишет о маклаке (он же маклер, сводчик, посредник при продаже-купле, прасол, базарник, биржевой плут), пишет как чуть ли не о главной фигуре вселенной, — разумеется, в стиле гротескного снижения и завышения: «Маклак — владыка всех штанов, Ему подвластен ход миров, Ему подвластно толп движенье».

А Прасолов? Рынок, торг, прагматически-синтетический мир, который «… жиреет, наглеет, становится деловитым и деловым до отвращения», — это не для него, и он об этом заявляет не раз. «На ярмарку никогда ни шагу», «Духовное… не для сегодняшнего рынка».

Тотальный рынок, спех и бег, скорость автострад и железных дорог, небо, иссеченное трассами, стрелы — следы реактивных, ушедшие деревни, сияющие города, эхо стрельбы, гул металла… «А мирозданье ищет выход из земного тупика», живущий ищет свой путь, и где и каков он — не нам судить.

Смотрю на лицо молодого Прасолова с пытливыми, строгими, искренними глазами. Глазами, не допускающими даже тени намека на позу, неправду, художественное лукавство. Как много эти глаза, это лицо обещают, как много выстрадают душа и сердце!

И ни к чему задаваться вопросами — почему равнодушен был к своему житейскому, почему сжигал себя, почему рано ушел.

Ушел он рано, но свой Путь прошел до конца.

И как завещание. Живи на земле так, чтоб видеть Небо!

40
{"b":"590876","o":1}