И бездна предстала иною:
Я чувствовал близость светил,
Но голос, исторгнутый мною,
Он к предкам моим восходил.
Уже написан «Дом Беды». И хочется вернуть время назад и просить, просить поэта назвать стихи иначе. В народе говорят, что когда беду окликаешь — ее же невольно и призываешь. И беда есть беда, даже если она и своеобразная провозвестница будущей радости. Дом беды — сердце человеческое? Кров, где живут знакомые и незнакомые? Малое твое село? Огромный город? Вся страна твоя? Весь земной шар?
У Твардовского — «Дом у дороги». У Абрамова — «Дом». У русской классики — эпическое, драматическое, лирическое чувство дома, чувство задушевнейшее, глубокое, народное. Боратынский, Бунин возвращаются в отчие уголки, где царит запустение, и велика их грусть! Толстой? В дневниковой записи находим объяснение его побегу — жесткое, отчаянное: «Мне очень тяжело в этом доме сумасшедших». У молодого Платонова в «Голубой глубине» — замах на пересотворение Вселенной: «Мы усталое солнце потушим… Людям дадим мы железные души, планеты с пути сметем огнем»; но родительский очаг не отменяется, он, как и в былые века, тепел и притягателен, и странник с долгих дорог ищет путь домой. В «Тихом Доне» на последней странице мятущийся человек возвращается к отчему дому — «Он стоял у ворот родного дома, держал на руках сына».
Прасолову надоело кочевать, мытарствовать, мыкаться из угла в угол, когда любой — как будто бы свой, да не свой. Ему хочется оседлости, хочется действительно своего дома. Но квартира истинно родным домом стать не может, это, скорее всего, вольная тюрьма, заставленная нужными и ненужными вещами. И все же! Какой-никакой свой угол, где всегда найдется место письменному столу.
Выделенная поэту квартира прежде не раз переходила из рук в руки. Не до свежести и чистоты. Две комнатки на первом этаже, окна затенены ветвями, в квартире — полусумрак. Летом — прохлада, а зимой — как в подвальном леднике; не все зимние месяцы, разумеется, но случается, что в квартире немногим теплее, нежели на улице, — предупреждают соседи. Но до зимы — еще дожить. Большая ванная, в ней тяжелая черная чугунная труба с черным зловещим отростком под самым потолком. Двухэтажный дом с несколькими такими квартирами ничем не отличим от ему подобных, в ряду стоящих. Построен вскоре после войны, грубо и наспех.
Давно ли совсем близко празднично шумел ипподром, часто проводились бега, и улица, на которой стоял прасоловский, в вечножелтое выкрашенный дом 65, квартира 6, — называлась Беговая. Ипподром закрыт. Теперь-то кому и куда бежать? Разве что в древнее и недревнее былое?
Скифами оставленные Частые курганы — за двумя-тремя километрами от дома. Их не видать, они придавлены массивами многоэтажек. А в начале века здесь велись раскопки, и был извлечен серебряный сосуд, на котором изображен скифский царь с сыновьями; редкостная историческая ценность, хранимая Эрмитажем. Может, именно здесь окраина скифо-сарматского мира?
А у реки Воронеж, тоже за немногими километрами от дома, на лесном прибрежье — цепочка славянских городищ и могильников… восточная окраина средневекового славянского мира? Легендарный Вантит?
Законсервированное прошлое, ну и пусть! Как в музее, как в архиве? Да нет же, прошлым, как и настоящим, надо жить, беря оттуда высокие духовные образцы. Но общество, теряя себя, втягивается в туманы бездуховности, обманчиво просвечиваемые искусственными лучами, спешит к потоку масс-потребительского, словно к реке с кисельными берегами. Но поэту — не по пути. И нет запасного выхода? Всегда ли можно, не кляня тьму, идти со своей зажженной свечой?
Совы мудрости начинают летать в сумраке. Но в том же сумраке тревожат воздух, чертят его насквозь летучие мыши, и поэт чувствовал, видел их густое нетопыриное мельканье. День прошел, жизнь прошла — не вернуть.
Снова совсем близко война: въяве напоминает о себе траншеями в Ботаническом саду, иссеченной рощей Сердце с ржавыми осколками в стволах деревьев и пробитыми касками в земле.
Памятник Славы на Задонском шоссе в полуверсте от дома на Беговой, и Прасолов приходил сюда часто. Его тянуло сюда. Здесь и явилось ему скорбное, мужественно пророческое — «Я умру на рассвете…» Только ли ритмическая перекличка с реквиемом Твардовского — «Я убит подо Ржевом»? Нечаянная или сознательная? Как преемственность? Если жизнь многих, так или иначе далеко ушедших от завета погибших фронтовиков: «счастливыми быть и родимой отчизне с честью дальше служить», — есть жизнь мертвая, то есть и смерть живая. Прежде всего — тех погибших, и поэт по-своему уходил к ним…
Павшего в кромешной бойне подо Ржевом и ТАМ мучает вопрос: «Я убит и не знаю, наш ли Ржев наконец?» Горько-пророческое? Не пройдет немногим более полувека, и на ржевском плацдарме через железо и камень станут утверждать немецкую память — плиты, кресты, символический и действительный некрополь. А мемуары немецкого генерала наводнят городок и окажутся среди наиболее читаемых «краеведческих изданий». Всей-то ужасной правды, всей полноты трагической картины ни немецкому, ни русскому, ни всем, сколько их было и есть, генералам не передать. Погибшие есть погибшие, и едва ли кому по-человечески непонятен немецкий мемориал. Но когда он вырастает на той же земле, где вокруг, в болотах — полегшие и незахороненные советские полки, здесь уже вопрос — не кто был храбрее, доблестней, но чья память вернее и честнее.
А тогда Прасолову у памятника на Задонском шоссе невольно вспоминались слова Твардовского — «Наша вечная слава. Кто завидует ей?» Вечная? Имена на мемориальных плитах — бессильные имена погибших, медленно и неумолимо уходящих в забвение. Бетонно-бронзовый мемориал не мог дать бессмертие. И вечный огонь, будь он и с заглавных букв, всего лишь огонь, взятый у ближнего газопровода. Что ж, наверное, у памяти должны быть и сущности, и символы, пусть даже и неудачно найденные.
Иль проходит по ночи
Запоздалый трамвай?
Жизнь покоя не хочет,
Что же, сердце, вставай!
Сердцу нужно на ощупь
Встретить чью-то ладонь.
Первый встречный средь ночи —
Это Вечный Огонь.
Не однажды он слышал мрачноватую сентенцию. Дескать, ничего-то в мире нет вечного, разве что тюрьма — вечная: нерушимо существует, пока мир существует. А что за вечный огонь, который — из трубы, который можно перекрыть поворотом задвижки? Огонь звезд, солнечный огонь — так даже праначальному когда-то придет конец.
У памятника Славы на Задонском шоссе поэт, случалось, оставался до утра. Будто здесь обретен еще один квартирный угол — без стен и крыши. Под небесным пологом. Пространство, уходящее в бесконечность. Но и — остановленное городской окраиной. Имелись скамейки и бревна, приспособленные под скамейки. В поздний час изредка забредали сюда влюбленные, мимо памятника проносились машины, и ночью не замирала здесь жизнь.
И все же окраинная городская пядь несла на себе зримую печать гибели и смерти. Эти мемориальные столбцы фамилий. Эти братские захоронения сибиряков, защищавших Воронеж. Поэт знал, что в Сибири есть и в тоске изошли деревни, куда ни один фронтовик с войны не вернулся. Ни один мужчина — отец, сын, брат; и могла являться мысль, что на окраине Воронежа — братская могила Сибири, в сибирском же далеке неисчислимо лежит инфернальный лесоповал — небывалый прежде скорбеносец корневой России, жестоко вырубленной в двадцатом веке.
А через дорогу наискосок от памятника Славы — Коминтерновское кладбище. Главный воронежский погост. Скорбные десятины земли, вечный покой погибших и умерших. Впору было подумать, что здесь самый верный уголок для уединенного часа каждому, в чьем сердце еще живет жизнь, но и уже поселилась смерть. Печальная, искренняя, необманная пядь.