Литмир - Электронная Библиотека
A
A

(Чем помочь, Поэт, какою правдой и силой? Сколько русских, да и только ли русских, даровитых, талантливых, честных сердец погибло от «горькой»? От чахотки? От мировых волн и бурь? От невнятных подземных толчков и небесных гроз? От надлома, надрыва? От непонимания близкими и неблизкими? От одиночества, поверхностного объяснения которому нет? Сколько великой музыки ушло вместе с безвременно ушедшим Мусоргским? Сколько сокровенных картин не дорисовал Саврасов? Сколько прекрасных стихотворений не допел Есенин?)

Он долго сидел под звездами, на штабеле свежих сосновых досок, грустно подумав о назначении их: то ли для дома, то ли для домовины-гроба… Он чувствовал себя больным, но все же воля жизни поднималась в душе и теле, мозг и память его уже работали сильно и четко. Да, болен. Может, и как Полежаев. Александр Полежаев. Водка и чахотка — как злые и неразлучные сестры. «Все страшнее воют бездны» — это из «Песни погибающего пловца». Да ведь все живущие — пловцы, и многие не доплывают. У того же Полежаева — бездомовная, на колесах, жизнь, лазарет. И было с чего написать: «Не розы светлого Пафоса, не ласки гурий в тишине, не искры яхонта в вине, но смерть, секира и колеса всегда мне грезились во сне!» Среди прочего вспомнились почему-то и слова из «Двойника» Константина Фофанова, поэта, прочитанного им не без интереса и сочувственно, — «он на оргиях встречался и встречался у гробниц». В памяти всплыли и биографические штрихи поэта, родившегося более века тому назад. С женой, кажется, повезло. А так — горемычный удел, жалкий быт, винная пагуба, болезнь, нищета. В последние годы напрашивался хоть в дворники, хоть в половые. И в стихах — жалобы на тяготы и удары судьбы, завидует бронзово-изваянным творцам: им и зимою не холодно, они не замерзнут.

(Но, и еще раз но… Что у Фофанова, что у Прасолова, что у других поэтов, необласканных судьбою, временем, властями, драма в поэтической строке отнюдь напрямую не вытекает из драмы лично-житейской или политической. У поэзии — свое, только ей данное и принадлежащее, где бы она ни рождалась и ни проявлялась. Как и у поэтов. У настоящих. Где они ни живи, чаще всего над ними — рок. И здесь мало что решают географический пояс, среда и такие мифы, как свобода, у которой обличий больше, нежели истолкователей ее и всякого рода песнопевцев. Тот же Фофанов на сей счет не заблуждался: «В свободном городе Нью-Йорке поэтов лавры очень горьки». Опять-таки — поэтов настоящих, истинных.)

Поэзия — состояние, где не все можно объяснить литературоведчески, психоаналитически или иным жестким образом: острый скальпель здесь обычно скоро затупляется.

Объяснения же образу жизни творца и его подчас печальным пристрастиям, в том числе и «зеленому змию», существуют самые разнообразные — биологические, психологически, генетические, социальные, даже политические.

«Мы тоже дети страшных лет России. Безвременье вливало водку в нас», — это Владимир Высоцкий. А ведь любимая песня Высоцкого — «Вставай, страна огромная!», и он, по-платоновски понимая, что «начальство не равно Отечеству», он внимает шагам страны, но презирает шажки временщиков.

Но вернемся ближе к Воронежу. Районный поселок Хохол спал, и, когда Прасолов зажег в доме свет, тот был единствен на всей улице. Поэт умылся холодной водой, ему стало лучше. Он принялся на ночь глядя перебирать бумаги, попалось на глаза пять лет назад им написанное — «О Есенине вслух». И его словно бы утянуло в текст — в самую глубину, в нужные, точные строки:

«Есть в поэзии Есенина страшная сторона — Черный человек. Тот, кто примет его в свою душу, погубит в себе живое, надломит себя. Черный человек отнял у нас поэта. Молодежь часто ограничивается одной стороной Есенина — отчаянной удалью, раскованностью молодой души. Эта душа буйствовала, даже хулиганила. Но в ней кипел избыток сил, которые творили, им было порой тесно, и они вспыхивали ярко до дерзости. И мерзко выглядят те, кто, подняв непосильный стакан, пытается „приобщиться“ к этому буйству чистых сил».

Он трижды повторил — «Мерзко выглядят те…», резко произнес, будто надавил карандашом. Карандаш сломался…

Может быть, и в каждом человеке пребывает демоническое. Притаенное. Или спящее. Или подавленное. В поэте — более других. Демоническое в том смысле, как понимал его Стефан Цвейг, — выход за пределы «я»; то беспокойное до одержимости состояние, которое гонит человека «в беспредельность, в стихию: словно природа оставила в каждой отдельной душе неотъемлемую беспокойную частицу своего первобытного хаоса…»; и далее: «Жизненное беспокойство всегда служит первым признаком демонического — беспокойство крови, беспокойство нервов, беспокойство ума…»; беспредельность, по убеждению Стефана Цвейга, — исконная природа всего демонического.

«Беспредельность», «запредельное» — ключевые слова у Прасолова. Главный его хронотоп — обратимся к научному определению, которое «обнаружил» и впервые точно применил Михаил Бахтин, — хронотоп пути-дали. Хронотоп Запредельности. Хронотоп Вселенной.

Но не поджидает ли в конце пути первородный хаос? Грекам представлялось, что Александр Македонский дошел до самых границ Хаоса. То — полководец. А как быть поэту? Полководцу дано не бояться войн и разрушений. Но как быть творцу, мечтающему о мире и гармонии, но тревожимому и вспышками демонического? Невольно тянущемуся заглянуть в бездны хаоса? Стефан Цвейг говорит, что Поэту, Художнику ничего иного не остается, как или победить Демона, или подчиниться ему. Гете — победил. Ницше — потерпел поражение, может, даже и не захотел победы. У русских победил Пушкин. А Лермонтов? А Блок? А Есенин? Прасолов острее многих чувствовал, что за гость «черный человек», некий инообраз демона, черный непрошеный асмодей души, все вокруг предающий соблазну и разрушению.

Наутро Прасолов пришел в редакцию вовремя. Вид у него был строгий, но и словно покаянный — вид человека, который решается на трудный шаг. Редактора он попросил позвонить в обком, попросил дать возможность месяц-два полежать в больнице, подлечиться.

В больницу его доставила редакционная машина. Но прежде Прасолов побывал на холме, с которого видно Дон, задонскую даль. Долго и молча стоял. Дон был намного уже, чем на юге области, но и здесь судоходство не обрывалось. Две баржи, груженные битым камнем, прошли вверх и вниз, огибая друг друга. На противоположном берегу загорали детишки. На лугу пасся табунок стригунков. Вдалеке скорее угадывался, чем виден был Воронеж. Благодать или обманчивая благодать?

Неподалеку больница, печально известная Орловка, где ад и рай переплавились в «вывихнутых» человеческих душах, где в зарешеченных палатах пытается выздороветь «смещенная безумьем жизнь»; где больных пытаются излечить от «горькой», от устойчивой тоски-подавленности, от чувства преследования, не засыпающего ни на ночь, от навязчивых маний исключительности, гениальности. В старых кирпичных узницах — русскорожденный Сервантес, заново переделывающий «Дон-Кихота», и Наполеон, разрабатывающий планы, как раз и навсегда опустить на дно морское досадный прыщ — Альбион, и Микеланджело, рисующий конец света и Суд Господень… Там уходят в кругосветные путешествия, погружаются в океанские глуби, летят к Венере; там обретаются свои провидцы, которые уверяют, что Воронеж — колдовской край, а Америка — империя Антихриста; там судят прошлых, настоящих и скоробудущих временщиков. Шлют наставительные послания в былые и грядущие века. И там всегда находятся просто надломленные несчастьем люди, безобидные, кроткие, покорные люди, которым плохо, которым хочется иметь в душе и семье мир, давно не существующий.

Поэт пробудет в лечебнице полтора месяца. И выйдет со стихотворениями, каждое из которых как фреска; одно другого лучше и трагичней. Трагедия угадывается уже в начальных, назывных строках — «Вчерашний день прикинулся больным…»; «И вышла мачта черная с крестом…»; «В тяжких волнах наружного гула…»; «Она вошла во двор несмело…»; «И опять возник он, с темным вязом…»; «В ковше неотгруженный щебень…»; «Приподнятые уносила плечи…», «Торжествует ночное отчаянье…»; «Черная буря идет по земле…»

32
{"b":"590876","o":1}