И в сердце поэта имена близкого Платонова и далекого Сент-Экзюпери соединялись как имена братские, житейски никогда не сведенные, но соединенные запредельно, заоблачно, глубинно. Река Потудань текла и стремилась через моря в Средиземное море.
Нет, не худшие его были дни на берегу реки Потудань. Но заверчивало и на ровном. И поэт сам себе не мог ответить ясно: именно он все сделал для того, чтобы быть из редакции уволенным? Но от поэзии его никто бы уволить не смог, разве лишь Тот, кто дал ему дар поэтический.
Лето шестьдесят шестого для Прасолова — воронежское. С конца мая и по начало сентября он прописан и живет в частном домике на исходе улицы Плехановской, ныне Московского проспекта, на выезде из Воронежа, где городская улица плавно сменялась загородным Задонским шоссе. Кров ему предоставил Виктор Шуваев, «физик и лирик», инженер с чутьем к поэтическому слову.
В уличном отростке-тупичке, в небольшом домике, в маленькой комнатке все лето прожил поэт. При взгляде на окна два огромных пирамидальных тополя невольно напоминали о тополиной Россоши. Близко от домика — аэропорт. Еще ближе — кладбище: в его чугунную ограду упирался усадебный дворик. Старинные внутригородские божьи нивы Воронеж потерял — пустил под парки и застройки, и это кладбище с несуразным и невольно многозначительным названием «Коминтерновское» вышло в главные и обихоженные. Но и здесь были могилы, преданные забвению, вне родственного пригляда. Ни живого цветка, ни ритуального крепа… Лишь «у забытых могил пробивалась трава» — Прасолов нередко вспоминал вслух эти блоковские слова, когда, срезая угол к аэропорту, продирался через кладбище, мимо притененных густокронным зеленым пологом могил.
Аэропорт и кладбище — как две пространственно-временные сущности бытия. Движение и покой. Не духовное, пусть технократическое устремление, но все же — ввысь, к небу. И вечная недвижность бренного праха — ушедшего человечества, приговоренно уложенного в темь земли.
Стоял близ летного поля и — когда недолго, а когда и подолгу — глядел на взлетающие самолеты. Не поднебесные реактивные лайнеры, но обычные одномоторники на недальние рейсы. Или каждый из них — тот же «парус одинокий в тумане моря голубом»? А душе сверхскоростные небесные корабли — к чему они? В любую даль и в любую высь восходит она. Как и дочь ее — муза.
Резко разворачивался, резко уходил.
Иногда с товарищем, гостеприимным хозяином дома, у которого при его инженерной должности водились деньги, забредали они в аэропортовский ресторан. Обедали, выпивали две-три рюмки. Иногда читали что-нибудь из классики.
Случалось, уходили за памятник Славы на Задонском шоссе, в поле, к истоку густо заросшего терном оврага. Там поэт раздевался, как на пляже, и долго сидел или полулежал так, словно надеялся вобрать в себя все тепло солнца, вобрать землю и небо. Все смыкалось, как в его стихе, — и «июля солнечная власть», и из предпрошедших времен тяга «к земле по-древнему припасть».
Из-за этого несколькими годами назад на его родине случилось с ним грустное не менее, чем курьезное. В солнечный летний день он, чтобы побыть совсем-совсем одному, ушел далеко в глубь поспевающего хлебами поля. Снял рубашку, майку и разжег костерок. Костерок был замечен. А тем годом советская ракета сбила американского летчика-шпиона Пауэрса. И иным казалось, что Пауэрсы могут объявляться и у них. Бригадир, не мешкая, собрал народ, человек двадцать, и те пошли крутой тетивой охватывать возможного «Пауэрса». Истолкли гектара три поспевающей пшеницы, пока не натолкнулись на раздетого, худотелого, невзрачного… да кто же знал, что ему невыносимо надо было «к земле по-древнему припасть»?
Многие видели в нем нескладное и внеукладное. Да еще небольшой рост. Будто Пушкин, Лермонтов или воспетый ими Наполеон — с версту коломенскую. И лишь немногие видели прасоловскую совестливость и детскость, улыбку утреннего отрока.
Три месяца воронежского лета отдал Прасолов газете «На городских магистралях» — многотиражке трамвайно-троллейбусного управления. Многотиражка — это даже не районная газета…
Он мысленно проехал по тем былым маршрутам, трамвайные звонки с которых доносились в раскрытые окна «Молодого коммунара», когда он там работал, и весело, резко-разливчато оглашали главную городскую улицу и спуск к Чернавскому мосту.
Далее в неделю исколесил весь город, все больше трамваем. Получился некий трезубец, черенок которого — привокзалье, а рельсовые зубцы — маршруты на левый берег, по улице Плехановской и в сельскохозяйственный институт. И подобие гнутого круга тоже получилось: от вокзала — через Клиническую и Плехановскую — до вокзала.
Привычное для городского жителя — рельсы по улице, рельсы через площадь. Но — пространство, из которого нет выхода? Изо дня в день едва не весь город передвигается под электрическим током. Вперед — назад. Туда — обратно. Но нет трамвая, который вынес бы не в бесконечность, а хотя бы в задонскую полевую даль. «Вот — голубой трамвай прозвякал…» Но далеко он не уедет, он — пленник на колесах, пленник рельсов, пленник города. Ему, как оставленному в детстве мальчику, из круга не выйти, не убежать.
Три месяца показались за три года.
Еще короче — два месяца в начале шестьдесят седьмого — его газетная поденщина в Кантемировке, в редакции местной районки.
После осени с ее непролазью-распутицей на земле и низким серым пологом неба, стылого, равнодушного, словно бы потерявшего солнце, по-украински опрятная, заметенная белыми снегами Кантемировка предстала Прасолову как санная дорога в детство. В детские дни ему выпадало бывать в слободе — райцентре, которому тогда административно подчинялась его Ивановка.
В местном обиходе название Кантемировки привычно соотносилось с фамилией молдавского господаря Дмитрия Кантемира, пришедшего на верную службу Петру Первому. Никто уже не помнил, что некогда была Алексеевка, она ж Таракановка, названная так по имени и фамилии генерала, который самовольно заселил своими крестьянами местность близ впадения реки Федоровки в реку Богучаровку. Ретивого генерала с поселенцами столичная власть скоро спровадила подальше, поскольку окраинные эти территории русский самодержец пожаловал своему молдавскому сподвижнику и сонеудачнику по Прутскому походу. Кантемир-отец хотел видеть наследником земель младшего сына Антиоха, будущего поэта и дипломата. Однако после смерти императрицы Верховный Тайный Совет определил майорат — здешние земли и поместья — во владение старшего сына Константина, военного. При Константине и образовалась здесь слобода, в связи с ним называлась то Константиновка, то Кантемировка, пока окончательно не утвердилась последняя.
Название слободы всякий раз вызывало у Прасолова две ассоциации.
Одна — ближняя: Кантемировская дивизия действительно железная — танковая (восточное слово «темир» обозначает «железо»). Танкисты, в будущем «кантемировцы», освобождали в начале сорок третьего его малую родину — Кантемировку, Митрофановну, Россошь, и он словно бы все еще слышал гул и грохот танков, навсегда увиденных детскими глазами в заснеженных полях.
Другая ассоциация — дальняя: династическая, фамильная. Но обращенная все-таки не к господарю, не к старшему его сыну Константину, но к младшему — поэту Антиоху Кантемиру.
Запись в дневнике, сделанная в Репьевке в октябре 1965 года: «Нужно найти поэтов XVIII в…», невольно заставляет задаться вопросами. Прежде всего, какие поэты подразумеваются? Зарубежные? Отечественные? Речь, наверное же, не о Гете, который принадлежал как веку восемнадцатому, так и девятнадцатому, — великого немца Прасолов знал хорошо. И не о Ломоносове или Державине — их он тоже знал не хуже, чем великого немца. Может, Кантемир, Тредиаковский? Едва ли. Они хотя и были в творческом противостоянии друг другу, но оба словно бы на одно лицо, назидательно-скучное. Правда, Кантемир не успел по-настоящему развернуться, он прожил-то всего тридцать пять лет. Но, что ни говори, не античный Ювенал и не скоробудущий Крылов: кантемировым сатирам, тяжелым, как незрелые плоды, до ювеналовых не ближе, чем Кантемировке до Рима; да и до крыловских басен — что Кантемировке до Санкт-Петербурга.