Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Глубже знать историю, чтоб лучше понимать ныне текущее и видеть будущее? Прасолов без особой затяжной подготовки поступает в Воронежский университет — именно на исторический факультет, вернее, на историко-филологический, тогда еще не разделенный. Вскоре так же легко и расстается с ним — уходит бесповоротно. Кораблинову свой резкий шаг объяснил тем, что многое из того, что там преподают, он уже знает, а чего не знает — можно изучить и без университетских штудий: книг в библиотеках достаточно.

Позже об этом сгоряча сделанном шаге он жалел.

Университет, театры, музеи, музыкальные ансамбли и оркестры — много муз, много искусства. Много приманчивого в городской жизни. И однако город стал тяготить его уже с первых месяцев. Что здесь? Нелюбимая работа? И она — тоже. Изо дня в день, из месяца в месяц поэта иссушали скучные, скрупулезные корректорские обязанности; всякий раз — четыре газетных полосы. Сотни строк, и каждая словно молчаливо испытывает: ошибки не замечаешь? Ошибка и во мне спряталась! А время еще было такое, что неувиденная опечатка, смена буквы, отчего, скажем, славный путь превращался в плавный, могла обойтись дороже дорогого. И за этим слововычитанием, буквопоеданием уже тяжело и невдохновенно было думать о сущем, главном, что требовал, чем жил разум.

И стихи давались все труднее, словно оборвалась некая его пуповина с настоящим и основным миром, и все строки, как верные птицы, улетели туда, где вдоволь земли и неба, где звенит коса на хлебной ниве.

Уже через три «воронежских» месяца в письме к Михаилу Шевченко он пишет не без горечи и усталости: «Тут и птиц почти нет. Вместо них звенят деньги, свистки на перекрестках». Никогда не бывал Воронеж Городом Желтого Дьявола, но и обычный, не преизбыточный монетный звон поэту враждебен. Разумеется, без них, на различных языках звучащих по-разному, но одинаково цепко ухвативших человека и человечество, шага не ступить, хотя оттого знаками чести и добродетели они не станут никогда.

Редакции выделили однокомнатную квартирку, и там поселились двое сотрудников. И оба — поэты: Алексей Прасолов — из начинающих и Павел Касаткин — из так называемых маститых, кто-то уже предрек ему будущность — поэтическую будущность Кольцова советской эпохи. Будущий Кольцов советской эпохи выпить был непромах, и поговаривали, что это он Прасолова научил… приучил… затянул в зеленый омут. Может быть: жили-то в одной квартире более двух лет. Справедливость заставляет все-таки вспомнить, что еще в педучилище Алексей был не прочь присоединиться к хмельной двоице-троице, а то и организовать оную, и верный Алексеев друг строго отповаживал его от погребка на россошанском базаре. Да и сельское учительствование в Шекаловке по вечерам нередко замешивалось на самогоне или «Волжском» — глухоубойном, отвратительном вине с поэтическим названием.

Кораблинов, однажды ранним утром зайдя в редакционный туалет, застанет там Прасолова — спящим. И разбросанно-растрепанным. В душе — как что-то оборвалось: у Владимира Александровича было три сына, Алексей был словно четвертый, названый. Что-то с ним будет дальше?

Кораблинов позже, с горечью наблюдая пагубную тягу и внешнюю и внутреннюю неустроенность, душевную безладность Прасолова, назовет его воронежским Франсуа Вийоном. Не подозревая, «как наше слово отзовется». Отозвалось — загуляло по разным пирушкам и страницам. Один литератор, пути которого не раз пересекались с прасоловскими, передаст мне рукописное стихотворение, написанное им после трагического февраля; и там тоже — «Мэтр Франсуа Вийон».

Все-таки все было намного глубже. И по-русски. Поэтические искания, неприятие городских суеты и блесток, детское и недавнее прошлое, неясное будущее смыкались в неразмыкаемый круг, связывались в узел, который и не развязать, и не разрубить.

Что-то Прасолов попытался объяснить в письме Стукалину, через несколько месяцев после отъезда из Воронежа:

«Я собрал кое-что из написанного и пересмотрел. Раньше темы у меня были просты, а стихи выходили современные. Но меня тянуло к более глубокому; научиться чему-либо у нынешних поэтов почти невозможно — я обратился к классикам. Тут и заела меня форма — ямбы, ямбы… „высокий штиль“ и прочее. Это прескверное состояние — иметь мысль, образ и не выразить тем языком, который у тебя на языке… И, однако, из него, как оказалось, не так уж трудно выйти — стоит бросить классическую форму и взять простую. Итак — больше ни строчки по-старому. Признаюсь, мне порой перед самим собой неловко: ведь я простой сельский учитель, а в стихах ряжусь во фрак XIX века. Это пришло не сейчас, после вашего письма, оно давно как упрек не давало мне покоя. Но во что переодеваться — я не знал. Как буду писать (смогу ли — такого вопроса нет), увидите сами. Странно: прежние (сельские) стихи, которые я перечитал сейчас, пусть они неглубоки, но светлы; а последние — как могильные плиты; под их формой я хоронил в каждом живое, сегодняшнее, поэтому когда я дописывал последнюю строчку и остывал, мне не хотелось их читать…

И дурак же я был, что прокорпел над могильными ямбами! Но были причины.

Город втиснул меня в скорлупу, сковал, оглушил и, наконец, озлобил; я ходил с одним желанием: „бросить им в глаза железный стих, облитый горечью и злостью“! Хорошо, что я дольше не остался там и не бросил ничего. А рука дрожала. Отсюда все — в ином свете…»

Это объяснение требует объяснений. Ямбы останутся и впредь. И Твардовский знаменитую теперь подборку прасоловских стихотворений в «Новом мире» намеревался так и назвать — «Ямбы»; всего скорей, и назвал бы, не окажись в подборке иноразмерный, хорейный стих. «Ямбы» куда лучше, чем констатирующие — «Десять стихотворений». И опять же — «Ямбы» блоковские, высокая традиция!

А «городской синдром» — все, наверное, так. И сельским — светлым — стихам здесь было не взойти и не выжить. Чувства тревоги, разлома, безладности, непрочности устоявшегося, вынесенные из детства, из обесполовиненной семьи, из войны, в городе усугубятся. Чувство сиротства — особенного, вне рода, вне близких — станет прямо-таки угнетать.

И как неожиданно, вдруг, оставит он университет, так же для внешних глаз неожиданно уйдет из «Молодого коммунара», и так же по-прасоловски резко уедет из Воронежа — к осени 1955 года.

Эти его три зимы и три лета — словно незримый, неудачный поединок с городом? И возвращение на малую россошанскую родину — как отступление? Движение вспять? Или же — вглубь? Как сильная рыба уходит на дно, ему надо было уйти от многошумной городской суеты? Деревня, почва, холмистые поля, ничем не застимые, дали ему начальные радости и горести, и оглядеться надо там, где горизонт смыкает землю и небо.

Невольная заноза сомнений все же есть. Он что — новый Шолохов, возвращающийся к сельскому крову со своими «Донскими тетрадями», напечатанными и признанными? Вовсе не так. И столицы еще не было, и книги отпечатанной не существует. Для многих губернский, областной город как трамплин на столичные рубежи и этажи (только «трамплин» — это не для Прасолова, он не принимал подобного рода метонимий, для него жизнь — всерьез, а у спорта и игры — свои площадки).

И все-таки — возьми он курс на столицу? Не только же племя лукавых политиков, суетливых стихотворцев-эстрадников, слабоголосых, а то и дурноголосых песенников-авангардистов и всякого цвета художественных оккультистов устремляется туда и там оседает. Булгаков, Платонов тоже Москвы не миновали. Правда, Москва умеет бить с носка, обоих — била. Да и у внешне более благополучного Твардовского разве не вырывались криком горькие слова о родной — чужой Москве?

Что ж, Прасолов намеревался, точнее, надеялся «зарядить пушку в Воронеже, чтоб потом выстрелить в Москве». Но, попав в столицу, удержался бы он там? Или все-таки не смог?

Позже приоткроет тяжелую дверь и столица, даже на миг — откроет. А покамест и областной Воронеж — позади. Как недописанный стих с неверно взятым начальным звуком.

И все же Воронежа он никогда уже не оставит. Будет в нем, с ним мыслью и сердцем, реальными приездами, стихами. Письмами, в которых опять-таки говорит о «воронежских» стихах; пишет, что начал стихотворение о Петре Первом, посвященное новому памятнику в Петровском сквере.

14
{"b":"590876","o":1}