Слава Яхве, это лишь сон, и ничего больше.
Бабель с удовольствием и убил бы кого-нибудь: так ему хотелось узнать, что чувствует убийца и как ведет себя издыхающая жертва. В Первой конной он насмотрелся на всякие смерти, сам приложил к некоторым руку, вроде бы насытился этим зрелищем, ан нет – такими зрелищами не насыщаются, они требуют повторения, как требует повторения зрелище совокупления мужчины и женщины, мужчины с мужчиной и всякие другие совокупления, на какие только способен человек, как требует повторения курение опиума – и вообще все, что тревожит душу и ублажает плоть.
А еще Исаак любит присутствовать при допросах арестованных контриков. И чтобы допросы эти были обязательно с пристрастием. Ради этого удовольствия он часами просиживает в следственных камерах, слушая звериный рев пытаемых, вглядываясь в лица палачей, ища в них что-то такое, что приподняло бы черное покрывало человеческой психики, для которой важно почему-то время от времени погружаться в нечто запредельное и ужасное. И вовсе не ради получения истины от преступника, а, скорее всего, исключительно ради удовлетворения собственных позывов к власти. При этом о себе Исаак совершенно забывает, о пытаемых – тем более. Он растворяется в животном реве, в запахе крови и испражнений, в тяжком сопении мастера, специализирующегося на вытягивании признаний из подследственного, и сам сопит и корчится в темном углу пыточной камеры, и чувствует себя древним израильтянином в войске царя Давида, вершащим суд и расправу над побежденными народами, которым великий и страшный бог Израиля не оставил места на этой земле.
Как это там, в Ветхом Завете?
"А народ, бывший в городе, он вывел и положил их под пилы, под железные молотилки, под железные топоры, и бросил их в обжигательные печи…"
Какой восторг должны были испытывать воины царя Давида на подобных пирах смерти!
Глядя, как следователь измывается над жертвой, слыша стоны ее и крики, Исаак сам был не прочь вонзать кому-нибудь под ногти иглу, ломать пальцы, прижигать крайнюю плоть, однако по собственному опыту он знал, что присутствие при пытках, как и при совокуплении любовников, натягивает нервы больше, чем непосредственное участие в том или ином действе. До многократного оргазма, до пароксизма, до сумасшествия, до… – нет, этого словами не опишешь.
Гибельный восторг – что-то очень близкое по несоответствию, но не по смыслу.
Глава 15
В животе забурчало от голода, и Бабель, еще не совсем отогревшись, повернулся на шорох за своей спиной и увидел хозяйку, дородную хохлушку, стоящую у двери. На ней исподняя холщовая юбка, белая просторная рубаха. Женщина куталась в черную шаль с кистями и смотрела на гостя темными равнодушными глазами.
– Чего уставилась-то? – спросил он тем когда-то выработанным тоном завоевателя, каким разговаривал с хозяевами польских и украинских сел и хуторов в далеком двадцатом. Там жители либо проявляли враждебность, либо полное равнодушие к освободительной миссии Красной армии. И к нему, товарищу Лютову, представителю этой армии, тоже. А равнодушный – тот же враг. И эта хохлушка не может быть ему другом. Он сразу же почувствовал к ней неприязнь оттого, что женщина не проявляет никакой инициативы, не хочет войти в его положение – положение замерзшего и проголодавшегося в дороге человека. Так что и церемониться с ней нечего.
– Собери чего-нибудь пожрать! – бросил он повелительно.
Женщина дернула головой, как от удара плетью, оттолкнулась плечом от стены, прошла мимо Бабеля к печи, открыла заслонку, ухватом вынула черный чугунок, накрытый деревянным кружком, поставила чугунок на шесток. Потом подошла к полке над столом, потянулась, обнажая полные икры стройных ног, взяла с полки глиняную миску, достала откуда-то полкаравая хлеба, нож, деревянную ложку, в миску налила молока из чугунка, все это собрала на столе и отошла в сторону.
Исаак оторвался от печи, тяжело опустился на широкую лавку, отрезал большой кусок хлеба, стал крошить его в миску. Пальцы слушались плохо, руки не мешало бы помыть, но в животе требовательно урчало, будто там много дней не было ни крошки.
Бабель сидел за столом в просторной горнице, хлебал из глиняной миски тюрю из хлеба и горячего топленого молока. Его волчья доха все так же валялась, облепленная заледенелым снегом, на полу, с нее натекла небольшая лужица, но хозяйка, стоявшая теперь у печи, даже не шелохнулась, чтобы поднять доху и подтереть лужицу. Она равнодушно смотрела, как ест припозднившийся гость, и по всему было видно, что будь ее воля, не пустила бы его даже на порог.
В горнице никого, кроме хозяйки и гостя. Дом будто вымер, хотя где-то за стенами притаилась напуганная появлением чужого человека жизнь. Однако на Исаака это никак не действовало. Он привык за годы своего сотрудничества с Чека и ОГПУ, что к нему всегда относятся со страхом и неприязнью. Более того, он нес в себе привычку внешней неприязни с самого детства, может быть, с первой неудачной попытки поступить в русскую гимназию, когда его зарезали на экзаменах по русской литературе, хотя он вызубрил все от корки до корки и на все вопросы отвечал, даже не задумываясь над смыслом ни задаваемых вопросов, ни своих ответов.
С тех же самых пор Исаак узнал и что такое страх. Страх поселился в нем незаметно, рос вместе с хозяином, время от времени сковывая его тело и душу, черным туманом окутывая мозг. Это был страх перед чужими людьми, перед враждебной средой, которая с детства окружала каждого еврея, где бы он ни жил, перед неизвестностью. Всякий раз Исааку приходилось этот страх преодолевать прежде всего в самом себе, чтобы затем внушать его другим. И даже не столько преодолевать, сколько скрывать. Он заметил, что чем легче он скрывает собственный страх, чем глубже прячет его, тем больший страх испытывают другие. Впрочем, это теперь, по прошествии времени, он понимает, как перетекает страх от одного человека к другому, особенно если один имеет власть и револьвер, а другой не имеет ничего, а в пятом году, когда все заколебалось и зашаталось, а в семнадцатом, когда все развалилось…
Приехав в страшный восемнадцатый год в Петроград из Одессы, Исаак оказался в тамошнем Чека просто потому, что туда его погнал инстинкт самосохранения: там, на Ореховой, 2, была сосредоточена власть, там работало много евреев, в том числе из Одессы, там он сразу же почувствовал себя среди своих, то есть в относительной безопасности. Правда, чувство безопасности было поколеблено убийством председателя Петрочека Моисея Урицкого, убийством странным и нелепым, тем более нелепым, что еврея Урицкого убил еврей Канегиссер, известный поэт-романтик, но смятение длилось недолго и было преодолено беспощадным красным террором. Остальное пришло потом, как и понимание своего положения в тогдашних условиях существования…
Хозяйка шевельнулась у печки, сдержанно вздохнула. Исаак оторвал взгляд от миски, оценивающе ощупал полные ноги хохлушки, ее крутые бедра и пышные груди, выпирающие далеко вперед. Бабе лет тридцать пять, не больше. Кровь с молоком. Возникло властное желание прижаться к этому теплому и мягкому существу, зарыться в него с головой. Но хохлушка скользнула по Бабелю невидящим взором и отвернулась. Похоже, он так и не внушил ей страха перед собственной персоной.
– Дай еще, – произнес Исаак, давя в себе желание женской плоти, в то же время стараясь подчинить женщину своей воле.
Хохлушка лениво отвалилась от печки, взяла пустую миску из рук гостя, подошла к шестку, на котором стоял чугунок с топленым молоком, стала лить из него в миску, придерживая пальцем пенку.
– Чего ты там держишь? Чего держишь? Давай, баба, пенку! – потребовал Исаак, сердясь уже не на шутку. Даже уши его стали пунцовыми от злости.
Хохлушка испуганно отвела палец, и стало слышно, как в миску шлепнулось нечто жирное и большое.
– Ты, баба, учти: я есть большой начальник, – заговорил Исаак окрепшим голосом, снова принимаясь хлебать горячую тюрю. – От меня многое зависит. Да. Муж-то бунтовал? А? В холодной, небось, сидит? А?