Пролежав несколько недель в лазарете благодаря действительно серьезной болезни, он стал вскоре жаловаться на постоянную боль в ногах, потом охромел, а наконец и совсем «сел» на нары… Последнее обстоятельство совпало как раз с увозом из Шелайского рудника Семенова. Никаких видимых признаков этой странной болезни не было; однако приезжавший время от времени врач не мог также констатировать с чистой совестью и симуляцию; немалое впечатление производила, конечно, и старость больного, его мощная львиная голова с сильно поседевшими в последнее время волосами… В конце концов на Гончарова махнули рукой, отстранив его от всяких работ. Верили ему вначале и арестанты. Но время шло, и, не высказываясь открыто в присутствии Гончарова (так боялись все его физической силы и острого, как топор, злого языка), многие стали и его подозревать. Случалось, что во время ссор подозрения эти бросались в лицо; тогда Гончаров впадал в жалобный, столь несвойственный ему прежде слезливый тон. Он с горечью вспоминал доброе старое время, когда у него были ноги и сила, когда на каждую обиду он мог ответить стократной обидой, когда враги трепетали его и он имел деньги, друзей и приятелей… Слыша подобные жалобы и упреки судьбе, я чувствовал иногда, как сердце поворачивается у меня в груди от сострадания, и собственные мои подозрения таяли, как воск. Я видел в Гончарове действительно беспомощного, несчастного старика, которого всякий может обидеть и никто не защитит. Нередко мне приходилось даже распинаться за него, парируя яростные (заочные, конечно) нападки арестантов. Каково же было мое удивление, когда Гончаров сам завел однажды со мной дружеский откровенный разговор по поводу своей болезни.
— Где-то теперь Петька мой? — начал он, вздыхая. — Эх, Иван Николаевич! Кабы в вольную команду меня выпустили… Уж я беспременно сходил бы в Зерентуй,{42} добился бы свидания с ним.
— Где же с вашими ногами идти такую даль? — спросил я удивленно.
— Ну, да неужто они вечно болеть у меня будут? — отвечал старик. — Даст же бог, поправятся когда. Особливо ежели на воле. Там все же заробить можно, я ремесел много знаю: я и сапожничать, и портняжить, я и корзины плести могу, и уголь жечь… Пища вольная да свобода… Да вот что, Миколаич, я скажу тебе, — вдруг заговорил он таинственным полушепотом, — от тебя-то таиться мне нечего. Ты ведь не наш брат кобылка, не повредишь. Меня корят, что я притворяюсь, порции, вишь, их рабочие заедаю… Бедно мне было вначале, шибко бедно слышать эти попреки, потому ноги у меня взаболь болели… Ну, а теперь я уж озлился! Теперь ногам, точно, лучше. Теперь я даже так скажу: и ходить бы я мог и работать не хуже кажного из них… Только я так думаю в себе: к чему мне это? Больше ихнего, что ли, мне надо? Милость я какую от начальства заслужу, медаль мне на шею повесят, что ль, коли я стану работать как бык, жилы из себя тянуть? Мне бы в вольную команду только, Миколаич, выйти, а больного-то скорее ведь выпустят, потому Шестиглазому в тюрьме я вовсе ненужный человек, а там, на воле, и я могу на что ни есть пригодиться: амбары караулить, уголь для кузницы жечь. Вот об чем я мечтаю, Иван Миколаич. Ну, а втапоры, вестимо, я уж не жилец у них! Недолго повидит меня Шелайская тюрьма! Петька в вольную команду скоро выйдет: спаримся мы — и прощай, каторга-матушка, прости, Байкал-батюшка!..
Я свято сберег, конечно, тайну Гончарова и от души посочувствовал, когда заветная мечта его сбылась и в сентябре месяце Лучезаров выпустил его раньше срока в вольную команду и посадил сторожем при амбарах. Я так и решил, что только зиму перезимует старик и с первой же весной поступит на службу к генералу Кукушкину. Но, к удивлению моему, случилось это значительно раньше: он бежал в первых числах октября, как только выдали арестантам теплую «лопоть»: шубу, штаны, рукавицы… Шелайское начальство страшно негодовало на хитрого старика, который так ловко сумел провести его: вчера еще ползал на коленках, а сегодня уже пустился бродяжить! Надзиратели громко ликовали, по поводу дурно выбранного беглецом времени года, которое, несомненно, должно было вскоре предать его в руки правосудия.
— Уж тогда мы покажем ему! И впрядь будет болен — не поверим!
— И дернула ж седого черта нелегкая в такую пору идти, — говорила промеж себя кобылка, — лес обнажен, укрыться негде, пропитание найти трудно, подходят холода… Того и гляди снегу на днях навалит!
Но старые, бывалые арестанты только посмеивались себе в ус, слыша такие речи.
— Теперь-то и идти! — отвечали они на мои расспросы. — Гончаров тоже не дурак ведь… К тому ж сам челдон, сибиряк… Он не пойдет зря! На полях теперь народу нет, потому все убрано, дорога скатертью лежит, никто не привяжется. Потом с приисков теперь ребята возвращаются домой — опять меньше подозрения, что идет незнаемый человек. Будто тоже с приисков идет старичок почтенный…
Но, что бы ни толковали опытные люди, мне все-таки казалось странным, что такой умный человек, как Гончаров, выбрал для побега такую позднюю пору, август и отчасти, пожалуй, сентябрь были еще подходящим временем для бродяжества, но уж отнюдь не октябрь. Чем-то невольным и вынужденным веяло от подобного побега…
И точно, в скором времени прошел по тюрьме неясный сначала шепот: в одном из больших рудников случилось в вольной команде убийство, после которого несколько человек бежало. Называли в числе беглецов Семенова… Говорили, что смотритель Зерентуйского рудника, находясь в распре с Лучезаровым, в пику ему немедленно же по переводе к нему Семенова выпустил его в вольную команду; там, в ссоре из-за карт, Семенов пырнул ножом одного татарина и, преследуемый пустившейся по пятам погоней, бежал. Некоторое время я все-таки недоумевал, какое отношение имеет слух об этом побеге к побегу Гончарова, но вскоре дошла до моих ушей и другая новость (доверенная, впрочем, под большим секретом): Семенов прибегал после своего преступления в Шелайский рудник и несколько дней был укрываем земляками и друзьями своими, Гончаровым и Ракитиным… Поело этого мне все стало понятно. При виде закадычного друга, почти сына, которому волей-неволей приходилось бежать, в старом таежном полке заговорила кровь, проснулась неудержимая жажда простора и воли, которой не могли одолеть никакие советы благоразумия… Ослепительно ярко блеснула мечта о родине, о семье и, быть может, о мести — и вот, несмотря на годы, на приближающиеся холода и зиму, он, пропустив в горло стаканчик-другой оживляющей влаги, собрался в путь-дорогу и смело пошел навстречу всем опасностям и случайностям бродяжеской жизни…
Попались ли беглецы в лапы забайкальских казаков, сложили ль свои буйные головы под пулями диких тунгусов или благополучно ушли за «Святое море» — Байкал, у меня нет об этом никаких сведений. Думаю, впрочем, что оба они не дешево продадут свою жизнь и свободу тем, кто на них покусится!
XII. Шелайские посетители
Слух о приезде нового губернатора оказался между тем не пустым арестантским «бумо». В тюрьме начинались деятельные приготовления к приему сановного посетителя. Даже бравый штабс-капитан, гордившийся тем, что вверенный ему рудник постоянно готов «к посещению его самим государем», обнаруживал заметные признаки беспокойства и волнения; известно, что новая метла всегда чище метет, а главное — один бог знает, каков нрав и каково направление нового властелина края… Он не унизился, правда, до того, чтобы лично вмешаться и вникнуть во все мелочи, тайники внутренней тюремной жизни, но надзирателям, очевидно, даны были строгие инструкции. Целые дни, с утра до позднего вечера, шныряли они по всем закоулкам здания, поднимая каждую соринку и распекая арестантов за малейшее упущение в чистоте и опрятности. Полы, мывшиеся прежде два раза в неделю, теперь скреблись и мылись через день, а после мытья красились охрой, которая придавала им действительно красивый вид, но зато, просохнув, превращалась вскоре в мелкую пыль, заставлявшую всех при подметании чихать и кашлять, А подметали камерные старосты чуть не каждые полчаса…