Во время одной ссоры Чирок таки бросил Гончарову в лицо попрек насчет поселенцев; бросил, да тут же и язык прикусил. Гончаров живо сбил его с позиции.
— Чего ботаешь? — закричал он раздраженно. — И ботаешь зря. Тут ведь много наших в тюрьме. Вон Петька меня хорошо знает, Ракитин в шестом номере знает, Васильев, Григорьев… Спроси, рты у них не замазаны. Эх, дурак, дурак! Поселенцев бить… Да что с его возьмешь, с такого, как ты? Стану я руки марать. Дожил до седых волос и лучше бы пути не нашел, как копейку добыть? Вон Петька знает, как я жил. Другой барин так не живет! Когда в кабаке целовальником{27} стоял, меня вся округа знала и… все уважали. И всегда ко мне шли, потому я умел и знал, кого как принять и угостить. Фартовые люди тоже ко мне липли. Укрыться ли человеку нужно — опять ко мне. Спроси вот Петьку, он не даст солгать: три раза он из Капской тюрьмы бегал, и кажный раз я же прятал!
— Да я что ж! — оправдывался Чирок. — Я ведь то, что люди… Сказывают: много народу побил…
— Много народу? Это что же? Они считаться хотят, кто больше побил? И кто мене, тому медаль хотят выдать за честность али прямо в рай отправить? Вот что значит — просветились в Шелайской тюрьме. Честности стали набираться… Нет, берите уж себе эту честность, так и так ее надо, а мы и без честности век доживем. Мы в каторгу за то пришли, что мошенниками и подлецами были; нам с вами, значит, однех щей не хлебать! Народу, вишь, много побил я? Зависть их взяла. Я разве таюсь? Я вот поляка одного убил и под кочку в болоте закопал. Так двадцать лет прошло — никто не узнал. Один бог видел. Потому обиды я не стерплю, за обиду всегда отомщу; разве жив не буду — забуду. Но за то я и добро век помню!
И, долго еще рассуждая, ходил Гончаров по камере, грузно поворачивая свою огромную тушу, в которой было до семи пудов весу, и напоминая собой разъяренного медведя, ставшего на задние лапы… Он бывал страшен в минуты гнева. Он сам рассказывал, как десять лет назад во время шуточной борьбы с таким же, как сам, енисейским медведем — собственным зятем — с такой силой ударил его о землю, что у несчастного разлетелся на две части череп, за что Гончаров присужден был всего к семи месяцам высидки и церковному покаянию… Если подобные вещи делались в шутку, в трезвом состоянии, то чего же следовало ждать от вспышек бешенства или пьяного самозабвения?
Малахов не проронил ни слова во время стычки с Чирком, хотя мнения своего о Гончарове не переменил. Впоследствии я не раз слыхал и от многих других недоброжелателей Гончарова, что недобрая слава его десятки лет гремела в Енисейской губернии, пока наконец правительству удалось поймать и уличить опытного таежного волка. Спрашивал я о прошлом Гончарова и у земляков его, но даже болтливый и легкомысленный Ракитин отозвался уклончиво:
— Мало ли, Иван Николаич, о чем ботают зря… А настояще обсказать трудно.
Однажды, когда, к разговору, я спросил самого Гончарова о том случае, который привел его в каторгу, он стал клясться и божиться, что в этот раз попал ни за что.
— Вот что скажу я вам, Иван Миколаич. Мошенничал я, можно сказать, всю жизнь, грабил и даже убивал — не таюсь. Ну, а на этот раз пришлось за чужой грех пострадать. Вот как перед истинным богом говорю вам! Целовальником я был. Раз вечером — в кабаке никого не было — заходит товарищ мой, Бируков. «Я, говорит, с Пахомовым в город еду. Пьян, как стелька, в телеге лежит и деньги при ем, хоть всего обери». Посмеялись мы. Выпил он немного, вышел из кабака и дальше поехал. Я тоже спать ушел. А на другой день, слышу, нашли телегу и лошадь без хозяина, а в телеге. Пахомов лежит убитый. Бируков как в воду канул. Начались розыски. И покажи тут одна женщина-соседка… Чтоб ей, стерве, в пятом колене анафемой быть! Покажи, будто видела, как Пахомов на этой самой телеге подъезжал к моему кабаку, долго у меня сидел, а потом будто мы вдвоем вышли и сели в телегу.
— Зачем же она показала то, чего не было?
— Вот подите спросите у подлюхи. Я так полагаю, что когда Бируков стал опять в телегу садиться, Пахомов-то, хоть и сильно пьян был, приподнялся немного:) она и прими его за меня. Потому росту он был почти такого же, и в плечах такой же широкий, и обличием сильно схож.
— А Бирукова так и не нашли?
— То-то что не нашли. Бежал, надо думать.
— Коли спустил в Енисей, так где уж тут найдешь! — заметил Малахов не то шутя, не то всерьез.
— Кто спустил?
— Да ты.
Гончаров ничего не ответил, только пыхнул своей трубкой и презрительно сплюнул на пол.
— Вот что мне и бедно-то, Иван Миколаич, — продолжал он после непродолжительного молчания, — что и досадно-то. Тридцать лет мошенничал и все с рук сходило, всегда правым оставался, а тут из-за какой-нибудь шкуры, из-за сволочи, прости господи, на пятнадцать лет пошел!
В другой раз, когда мы остались одни в камере, оба по болезни освобожденные от работ, старик снова заговорил со мною о своем деле; снова почти дословно рассказал то же, что и при всех рассказывал, и так же горько жаловался на несправедливость судьбы. Один только небольшой штрих прорвался в новом его рассказе — штрих, которого в тот раз не было и который заставил меня подозрительно настроиться.
— Заходит товарищ мой Бируков. «Я, говорит, с Пахомовым в город еду. Пьян как стелька, в телеге лежит, и деньги при ем. Тысячи с две, пожалуй, есть. Что, говорит, делать?» Я смеюсь. Выпил он немного, вышел из кабака и дальше поехал.
— А вы что же ему отвечали на вопрос, что делать?
— Да ровно ничего… Так, посмеялся только: «Оглоушь его, говорю, стяжком хорошенько, да и спусти в овраг». В шутку, вестимо, сказал. А оно с шутки-то и сталось.
Однако довольно о Гончарове. Много ли, мало ли перебил он на своем веку народа; виновен или чист был, как голубь, в том деле, за которое попал в каторгу, — крови, во всяком случае, было достаточно на его руках, и он сам не думал скрывать этого. Он был, конечно, зверь; но и зверь оставляет порой о себе добрую память! Такой именно добрый след оставил в моей душе и этот зверь-человек. Если нам суждено когда-нибудь еще раз встретиться в жизни, я уверен, что мы встретимся по-приятельски… Одна чисто человеческая, и довольно редкая в арестантах, черта особенно привлекала меня в Гончарове — это отеческая нежность, с которою любил он маленьких детей. Любовь эта сквозила во всех его рассказах о них. Раз, когда я писал, по его просьбе, письмо к жене и внучке, которую он оставил на воле девочкой трех лет, и когда дошел до обычного в письмах простолюдинов выражения: «Любезной внучке моей Даше посылаю родительское благословение, навеки нерушимое», из-под этих свирепых бровей градом хлынули слезы… Любил также старик кормить под окнами тюрьмы голубей и других мелких пташек… О дальнейшей судьбе Гончарова скажу в своем месте.[42]
X. Мои ученики Буренковы{28}
Ученики продолжали учиться. Буренкова и Пестрова иначе и не называли в камере, как учениками; впрочем, многие путали значение слов «ученик» и «учитель» и нередко меня самого звали «учеником»… Пестрев как застыл на складах, так и не двигался дальше; а между тем каждую свободную минуту он посвящал ученью: сидел на своих нарах с листком написанной мной азбучки в руках и шептал над нею, точно колдун свои заклинания. Отдельные слоги он складывал довольно хорошо, но при соединении их в слова память каждый раз ему изменяла и выходило у него — черт знает что.
— С… е… се! н… о… но!
И Пестрое задумывался.
— Что же вместе будет, Пестров?
— Перо! — отвечал он после долгого размышления, приводя меня в отчаяние.
В один прекрасный день Малахов, сияя и торжествуя, принес-таки в рукавице карандаш и какую-то старую, истрепанную азбучку. Никифор ликовал чуть ли не больше его самого. Даже вялый и обескураженный своими неуспехами Ромашка несколько оживился. Но тут же я подметил и недобрую тень, пробежавшую между учениками. Никифор с жадностью схватил и карандаш и азбучку, считая их как бы своей неотъемлемой собственностью.