— Хм! — не унимался он. — Другие по крайности сухарями или майданом прельщаются, бродяжить идут, а он собачины отведать захотел. Оголодал на алгачинской баланде!
Чирок молчит.
— Ловят вот этакого черта, приводят в тюрьму. «Откуда ты?» — «Я, говорит, братцы, много горя видел… Я, говорит, с Соколиного Острова бежал, в железных броднях море переплыл, сорок верст подкопом шел… Дайте мне, говорит, братцы, майдан подержать, поправиться… Я — генерал Кукушкин!..» У, бродяжня проклятая!
Чирок опять упорно молчит и, лежа на своем месте, сосет цигарку и поминутно сплевывает на пол. Парамон сидит с ним рядом и продолжает повествовать о проделках бродяг, обращаясь ко всей камере и изредка только к самому Чирку.
— А в тюрьме он живет: наденет красную рубаху, подбоченится и идет этаким дьяволом… Мы-ста — не мы-ста!.. У, черти окаянные! Перма — соленые уши!
В ответ еще раз молчание; только слушатели заливаются смехом.
— В дороге того хуже: захватит себе один полсажени нар. «Подвинься, — говорят ему, — братец». — «Ты разве не знаешь, — отвечает, — к кому обращаешься? Ты кто такой? Ты родословный? А я — Иван, родства не помнящий! Понимай это! Здесь одна моя нога, а там другая лежит. Полезай под нары!» Вот и приходится страдать нашему брату, родословному, из-за них, из-за этаких вот чертей… Вот из-за этаких… вот как этот… во-вот, что лежит тут!
Парамон протягивает палец по направлению к Чирку и с лицом комически мрачным и серьезным долго держит его в таком положении, повторяя:
— Вот из-за них самых… этаких вот… из-за летучек тобольских, хвосторезов коровьих, костогрызов бессовестных, тварюг!..
— Сам тварюга! — вскакивает вдруг Чирок, выведенный из себя не обличениями и даже не ругательствами Парамона, а главным образом его пальцем, который так долго висит в воздухе и всем указывает на него.
Этого движения пальцем Чирок почему-то никогда не выдерживает, и в крайнем случае, когда ничто не действует, Парамон всегда к нему прибегает.
— Гад паршивый! Дьявол чернопазый! — кричит нараспев, по-пермяцки, окончательно озлившийся Чирок и иногда, вскочив, принимается даже тузить своего мучителя. А чернопазому дьяволу того только и нужно было: довольный своим успехом, он покорно принимает здоровеннейшие тумаки в спину и заливается веселым смехом.
Совершенно другой тип представлял собою уроженец Енисейской губернии — старик Гончаров!
Над «челдонами», «желторотыми челдонами», то есть, сибиряками,[40] арестанты очень любят поострить и посмеяться.
Чем-то черствым, бездушно-трезвым и эгоистичным веет от того сибирского типа, который рисуется в рассказах арестантов (причем, подражая сибирскому говору, они всегда почему-то гнусавят). Не могу позабыть одного характерного рассказа бродяги Дорожкина о том, как однажды его арестовали челдоны в каком-то селении Западной Сибири. Привели его в баню и, крепко-накрепко скрутив веревками руки, оставили там, а сами пошли в предбанник пить водку.
— Вот затекли у меня, братцы, руки, окрепли… Перестал я даже и слышать, что на мне веревки. Думаю — надо быть, ослабли немного. Оглядываюсь кругом — окно. Вот я как разбегусь — да головой в раму! Как набегут в баню челдоны… Как зачали меня поливать!.. Повалили на землю: я сижу ни жив ни мертв, наклонив голову. Они мне в загорбок, знай, накладывают. Добрых полчаса лупили, ажио в глазах у меня смерклось. Двое устанут, другие двое подходят. «Пожалейте, говорю, старички, хоть не меня, а руки свои. Чем землю пахать будете?» — «А чаво, паря, и в сам-деле… Руки-то свои ведь… дороже его башки». Ударили еще по разу и опять пошли в предбанник водку пить. Я сижу на полу. Вот входит старик, седой как лунь, сгорбленный весь.
Смотрит на меня. «Дедушка, — говорю ему (жалостно таково), — дедушка!» — «Чаво, — спрашивает, — родимый?» — «Дай водицы испить… Запеклось все в глотке… Вишь как избили». — «Ах, они, говорит, варвары! Да за что они тебя, дитятко? Им-то какое дело, хоша бы ты и мать свою родную убил? Перед господом на том свете ответишь. Все ответим». Берет черпак банный и подает мне старик воды напиться. Чистым медом вода эта мне показалась, всю до дна выпил. «Пей, — говорит старик, — пей еще, родной!» Да вдруг, как выпил я всю воду-то, как размахнется черпаком да как хватит меня со всей силы по башке — так черпак вдребезги и разлетелся!.. После опять входят ко мне всей гурьбой челдоны, и волостной старшина с ними. Я к нему с жалобой: «Прикажите, говорю, ваше степенство, помазать мне чем-нибудь руки. Посмотрите, кровь из-под веревок брызнула». Посмотрел: «О! говорит, паря, они и впрямь чересчур уж. Послабьте немного да помажьте ему руки чистым дегтем». Схватывает один челдон мазилку дегтярную (тут же и кубышка с дегтем стояла) да как сунет мне в рыло… Мазь, мазь! Всего, как черта, вымазал. Привязали меня потом к телеге и повезли в Ачинск. Мухи меня всего дорогой облепили. Бегу за телегой, ровно дьявол, из самого пекла достатый… Ребятишки по деревням увидят — к матерям домой бегут…
Таковы рассказы о бессердечной, доходящей до сладострастия, жестокости сибиряков. Возможно, что в них есть известная доля правды. Практичность и трезвость взглядов сибиряка, полное отсутствие поэзии в его душе, хитрость и уменье сдерживаться сразу бросаются в глаза российскому человеку.
Но он обладает зато чертами и качествами, которыми бесконечно превосходит последнего и которые ближе ставят его к западноевропейскому типу. Ум его менее засорен отжившими традициями и предрассудками, более способен к развитию и восприятию новых идей и понятий, отличается большею независимостью и свободолюбием. Да оно и понятно: сибиряк не знал крепостного права, он и теперь не знает, что такое малоземелье и связанные с ним для мужика нищета и бесправие; в нем не видно той забитости, того раболепия перед властями, какими так неприятно поражает коренная Русь.
Много раз приходилось мне менять свое мнение о том или другом арестанте, в том числе и о старике Гончарове, но единственное, чего никогда не приходило мне в голову отрицать в нем, это — ясный, чисто сибиряцкий ум, умевший всегда быстро ориентироваться в каждом житейском вопросе и положении, схватить, что называется, быка за рога. Благодаря этому качеству и острому, как бритва, языку, который никогда не лез за словом в карман, он разыгрывал в камере роль отца-командира: молодых поучал уму-разуму и охотно посвящал в свои прошедшие похождения и приключения, им же числа не было, а более зрелых летами или равных себе по значению выслушивал со снисходительностью старшего брата, никогда, впрочем, не упуская случая и тут вставить какое-нибудь свое наставительное замечание. За это самомнение арестанты его не любили. Гончаров был очень тактичный человек и резкости позволял себе только относительно вполне безобидных людей, поэтому с ним редко схватывались лицом к лицу и лишь за глаза честили на все корки. Дружил он с одним только Семеновым, своим земляком: все, что имели, они делили пополам, ели и пили вместе. Угрюмый и молчаливый Семенов, видимо раздражавшийся внутренне болтливостью старика, находил почему-то нужным щадить его и терпеливо выносил его неутомимое краснобайство и резонерство.
— Чистейшей степени лицемер! — говорил про него Малахов, похвалявшийся тем, что он любому человеку в глаза матку-правду отрежет. — Лисица сибирская! Подумаешь, настоящий монах был, трудами рук своих жил, хозяйство большое имел; а сам — сказать срамно! — ведь здесь многие его на воле-то знали: все в один голос сказывают, что нашим братом поселенцем кормился… Сколько он их перебил, так дай мне бог столько лет на свете прожить! Первый злодей был… А теперь каким прикидывается химиком!..[41]
— Не те времена. В другой тюрьме показали б ему, что за это арестанты с ихним братом делают, — отзывался Яшка Тарбаган.
— Нет, робята, — говорил Чирок, — я за что не люблю Гончарова? За то, что он других все осужает, всех ссужает, да все знает… «Я, да я!» — только и слышишь. А другой при ем и рта не смей розевать.