С боязнью и тревогой вступили мы все трое в ближайший воскресный день в дежурную комнату, где нужно было писать письма. Писать чернилами совсем не то, что писать карандашом, и я сильно опасался за своих учеников. Недаром пророчил Парамон, кладя свою голову на отсеченье, что, сроду не держав пера в руках, они осрамятся, и советовал поэтому украсть чернила у надзирателя и сделать несколько предварительных опытов. Последняя идея ужасно нравилась скоропалительному, всегда восторженному Никифору, и мне стоило большого труда удержать его от приведения ее в исполнение. С первой же строки письма Никифор насадил таких клякс и изобразил такие египетские иероглифы, что пришел в отчаяние, и я должен был переписать за него черновую; он только подписался. Фамилию свою он выводил добрых десять минут (причем также украсил ее двумя кляксами, размазанными языком), и разобрать ее все-таки стоило немалого труда. Окончив и положив перо, он буквально обливался потом.
— Десять верхов легче выбурить, — заявил он, глубоко вздохнув. Несмотря на неудачу, он все-таки глядел победителем и весь сиял. Зато Михаила, просидев почти весь день в дежурной комнате, сам написал все письмо, Я следил за каждым движением его руки и подавал советы. Сначала буквы прыгали у него по бумаге, как пьяные, но потом сделались тверже и увереннее. Вернувшись в камеру, он с торжеством потребовал головы Парамона.
— Только, так уж и быть, — смягчился он, — дарю назад, потому большая она, да дурная!
После того Михаила сочинил и написал еще несколько писем домой; Никифор же вскоре совсем бросил писанье, отчаявшись когда-нибудь научиться столь мудреному искусству.
XI. Семенов
Учебные занятия послужили, между прочим, поводом к одной тяжелой сцене, оставившей после себя самые мрачные воспоминания, но зато ближе познакомившей меня с внутренним миром человека, личность которого уже давно возбуждала во мне живейшее любопытство. Я говорю о Семенове, одном из самых неразговорчивых и угрюмых обитателей нашей камеры. Он никогда почти не вмешивался в общие разговоры, изредка только вставляя какое-нибудь едкое замечание, где обнаруживался его озлобленный ум и презрение ко всему обыденному, пресному, ко всякого рода трусости, лицемерию, «хвостобойству», ко всякой честной посредственности. Со мной установились у него добрые отношения, но не короткие, не такие, которые допускали бы с моей стороны возможность расспросов об его прошлой жизни. Мне было известно только, что у Семенова бешеный нрав и что в пьяном виде он бывает положительно опасным, хватается за нож и кидается на первого, чье лицо ему не понравится. В Покровском, где арестанты без руда могли доставать водку, Семенова старались в таких случаях тотчас же связать, и приятель его Гончаров, терявший тогда всякую власть над ним, первый заготовлял веревку или полотенце.
Однажды перед утренней поверкой, проснувшись, я услышал перебранку между Никифором и Гандориным.
— Ты куда, старый черт, дел мою тетрадку? — сердито допрашивал Никифор.
— Никуды я ее не девал, тетрадки твоей, — дребезжал Гандорин, — вы же, ученики, куда-нибудь засунули. А вон, так и есть! Вон она у Семенова в Евандельи лежит.
— Ну, брат Петька, и тебя уж в ученики записали! — пошутил Гончаров.
Семенов нервно подошел к полке, вырвал из рук Никифора свое Евангелие, швырнул на стол его тетрадку и закричал:
— Не смейте в мою книгу класть! Чтоб не было этого больше! Ученики!.. Чтоб вас стягом хорошим учило… В попы норовят!
— Да чего ты, брат, куражишься? Чего лаешься? — ощетинился Никифор, придя в себя от неожиданности. — Сам ты разве не учился?
— Я когда учился-то? В тюрьме я разве учился? — еще возвышая голос, заговорил Семенов, и ноздри его раздулись и гневно задрожали.
— Ты и теперь учишься, — смело продолжал Никифор, — тоже все равно ученик.
— Я ученик?! — не спросил, а прорычал Семенов, словно получив кровное оскорбление.
— Вестимо. Тоже читаешь постоянно Еванделье, тоже в попы метишь…
(Я должен пояснить здесь, что Евангелие это, за чтением которого я действительно не раз видал Семенова, было, по словам Гончарова, материнским благословением.)
Едва успел Никифор произнести последнее слово, послышался треск разрываемой бумаги, и листы ценной книги, как пух, полетели по всей камере, наган, Чирок и Железный Кот, видя такую бога-добычу для цигарок, кинулись со всех ног ловить и подбирать их. Между тем Семенов, весь дрожа с головы до ног, бледный, судорожно сжимая кулаки, гремел на всю камеру:
— Вот как я читаю!.. Как в попы мечу!.. Вот как я попов ваших всех (дальше циничное слово, звучащее в устах Семенова, как удар ножом)… И писание ваше священное, и закон, и веру!
Даже искушенным в ругани обитателям каторги жутко стало от страшных богохулений; в камере все проснулись давно, но было тихо, как в гробу.
— Петя, Петя! — умоляющим голосом шептал Гончаров. — Надзиратель услышит…
— А мне что надзиратель? — продолжал греметь Семенов. — Когда я таился от надзирателей? Не сидел я два года в секретной в кандалах и наручнях? Я Шестиглазого испугаюсь? Да я всех их…
И опять ужасное ругательство, заставившее меня вздрогнуть.
К счастью Семенова, надзирателя не было в коридоре, и все прошло благополучно. Семенова удалось наконец успокоить. О Евангелии никогда с тех пор и помину не было, и мне осталось неизвестным, раскаялся ли он когда-нибудь в том, что надругался над материнским благословением. К старухе матери он, без сомнения, был сильно привязан. Он посылал ей весьма аккуратно письма, причем никогда не просил в них денег, подобно большинству арестантов, а, напротив, — сделал однажды выговор за присланные два рубля. Замечательно также, что после каждого из трех своих тюремных побегов он прежде всего шел навестить мать, страшно рискуя попасть из-за этого в руки властей и глубоко ненавидевших его односельчан.
В тот же день, как случилась история с Евангелием, я имел с Гончаровым разговор в руднике об его приятеле и узнал много любопытного. Старик благоговел перед Семеновым и, передавая даже самые несимпатичные, на мой взгляд, факты и черты, как бы не замечал их. Он все, решительно все находил в своем «Петьке» прекрасным и достойным удивления.
— Я ведь вот этаким махоньким еще знал его, на коленках держал… И отца знал, и мать, и брата. Они расейские. Отец за убийство на поселение в нашу губернию пришел. Горький пьяница был. И такой варвар: жену и ребятишек, помни, так стязал, так стязал, что инда вчуже глядеть было жалко. Они все и спасенья только имели, что в моем доме. А потом отец помер — опять же я пригляд за детьми имел. Ну, только тут они разбаловались. Стали пьянствовать, буянить, с двенадцати лет с тюрьмой ознакомились. А тюрьма, вестимо, уж до добра не доведет; тюрьма святого — и того с пути праведного собьет. Старшему Степше восемнадцать было лет, как угодил в каторгу на четыре года. С дороги бежал, и прямо к Петьке. Тут они такую кашу заварили у нас в волости, что вся округа поднялась. Облаву устроили и поймали сонных в лесу. Связали по рукам, по ногам и зачали поливать! Так употчевали, что Петька после того три недели при смерти был. Дело его, однако, втапоры без последствий осталось. Степше только десять лет каторги за побег набивали. Он с дороги-то еще раз бежал, часового убил. Опять поймали и на вечное уж в Тобольский централ законопатили. Он и теперь там. А Петька еще года два крутился на воле. Шайку устроил… Все таких лихих робят подобрал себе, что и по сей бы день не поймали их, кабы не водка… Она-то и погубила его. У Петьки уж такой нрав дурной: выпить четыре бутылки может, все на ногах держится; ну, а уж как разберет его, тогда всякий рассудок теряет. Среди бела дня в городе идет лавку ломать. Ну и попался, конечно. В Капской тюрьме он шесть лет просидел, никак дело его вырешиться не могло: только-только надумают решить, а он, глядь, и сорвался! В секретной в кандалах и наручнях держали — и оттуда убегать ухитрялся: то решетку распилит, то стену разломает, то подкоп сделает. Прыг прямо на часового: «Семенов я, туды-сюды тебя!» Тот с одного этого слова и ружье бросит и наубёг. А Петька ко мне сейчас. Я уж знаю, где спрятать. Только и тут водка его кажный раз губила. Через два-три дня напьется, и, ничего не надумавши путно, на кражу идет. А его между тем ищут, облава кругом… Поймают опять, изобьют до полусмерти — и в замок. В замке его все боялись. Смотритель перед ним на цыпочках ходил, книжки присылал ему читать. Вот, как Еванделье сегодня, так он в глаза все начальство, бывало, ругал. Кабы вы статейные его видели, Иван Миколаич, так диву б просто дались, сколько делов там записано, из чего двенадцать лет его каторги составились, побеги, покушения на грабеж, сопротивления властям, тюремные буйства, скандалы всякого рода… Зато и избили ж его, как последний раз брали… Так избили, живого места не оставили, все суставы повывернули! Вы не глядите, что он такой здоровый и бравый с виду, да все молчит, да никогда ни на что не пожалуется. Я — старик, а я, пожалуй, еще здоровше его, потому я не битый… А его — чуть мало-мало погода — его, уж я знаю, и ломает всего. И помни: так боятся его по сей день уринские мужики (он из Ури ведь, Петька-то), так боятся… Кажное лето ждут, что воротится! Да он и то все одну думку в голове держит. Он ужо покажет им, старичкам благословлённым, он благословит их! И Гончаров прибавил шепотом: