Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— Заморились, ваше благородие, дайте спокой… В баньку надыть сходить, — не вытерпев, громко произнес один толстенький арестант с седоватой бородкой.

— Кто говорит?! — заорал громовым голосом штабс-капитан. — Отведите его в карцер на трое суток, на хлеб и на воду!

Два надзирателя немедленно повели злосчастного выскочку в карцер.

— Если не будете точь-в-точь исполнять команду, до полночи проморю здесь. Не получите и бани.

После такой угрозы все уже обошлось благополучно, команда была выполнена пунктуально.

— Ну и шестиглазый. Истинно шестиглазый! — бормотали арестанты, расходясь по камерам и сообщая друг другу свои впечатления. — Самый, что ни есть, поразительный глаз. Прямо наскрозь нашего брата видит! — Все остались, впрочем, очень довольны тем, что попало и надзирателям.

— Этот никому, брат, спуску не даст: молодец!

С этих пор за Лучезаровым так и укоренилось среди арестантов прозвище Шестиглазого.[23]

II. Первый вечер

Наконец-то я спокойно лежу на голых нарах после дня, полного стольких треволнений. Из сожителей моих кто еще разговаривает, покуривая трубку, а кто и храпит уже; сходили в баньку, попарились, потом напились казенных чайных помоев с хлебушком — и довольны: О завтрашнем дне стараются не думать. Этим-то свойством и держится темный человек, особенно арестант. Не обладай он счастливой способностью не заглядывать в будущее-жизнь стала бы невмоготу. Впрочем, видно, что холоду нагнал Шестиглазый большого: разговаривают полушепотом, ходят, в случае надобности, на носках. Да и надзиратели изо всех сил стараются поддержать этот страх: ежеминутно бегают, стуча ключами, по коридору, заглядывают в дверные форточки. В одной из камер попытались было запеть («Надо быть, молодые ребята!»); мы слышали, как тотчас же кинулось туда несколько пар ног, как раздались грозные оклики — и мгновенно все стихло.

— Ну и Шелай! — сокрушенно вздыхает мой сосед Чирок, арестант лет под сорок, с испитым бледным лицом, но могучего сложения и крепкого еще здоровья. Он сидит на нарах, по-турецки сложив ноги, посасывает папироску и поминутно сплевывает на пол.

— Тут издохнешь, в этой тюрьме, при такой строгости, — поддерживает его красавец бондарь Малахов, брюнет с великолепной курчавой бородой и маленькими синими глазками. Я вглядываюсь в Малахова: это тоже атлет, в плечах, пожалуй, пошире самого Чирка. Поступь у него уверенная и правильная; движения исполнены достоинства.

— Хм! — фыркает он. — Подстилки — и те отобрали, на голых нарах изволь спать.

— Завтра обещали казенные тюфяки выдать.

Малахов сам слышал это, но он раздражен и никакими обещаниями удовлетворяться не склонен.

— Хм! — продолжает он. — Образцовая тюрьма… Да где ж справедливость? Почему одного в Алгачи посылают, в Покровское или в Александровский централ, где он каторгу шутя отбудет во сне да в еде, а другого в образцовую тюрьму законопатят, где всячески будут стязать его, мучить?

— Это не Шелайский, а прямо шальной рудник! — сентенциозно заявляет кузнец Водянин, больше известный под прозвищем Железного Кота. Это маленький невзрачный человек, не первой уже молодости, но бойкий и острый на язык. В хорошем расположении духа он постоянно говорит созвучиями и рифмами.

— У меня иголку отобрали, — заявляет Чирок жалобным голосом.

Для Малахова это то же, что масло на огонь. Он еще пуще начинает сердится.

— Как же, братец, не отобрать? Еще зарезаться можешь… Начальство заботится о нашем брате… Эхма! А все, знаешь, кто виноват?

— Кто?

— Дохтура! Они самые. Все под предлогом, будто здоровье арестантов чистоты и порядка требует. А сами норовят, как бы больше сюда зацапать, в мошну, да как бы из нашего брата получше кровь высосать![24]

— Верно! — поддерживает бондаря Железный Кот. — Эти дохтура хуже нам, чем мошкара. Та тебя просто заест, а эти снимут и крест!

Чирок тоже находит нужным ополчиться против докторов и идет дальше.

— Будь я теперь на воле, — говорит он таинственно, — да попадись мне в тайге али где на степу дохтур, я бы из него жилы вымотал.

С нар поднимается еще одна фигура, лица которой в вечернем полумраке я не могу различить. Она поминутно кашляет и хватается рукой за грудь.

— Нет, я бы, — сипит она, — я бы знал, что с ним сделать! Я бы его раздел донага, посадил в муравейник, привязал бы к дереву и оставил так.

— А я бы, — восклицает новая личность, Яшка Перванов, — я бы чинов и звания его решил!

Замечание это вызывает всеобщую веселость и одобрение. Один только я не понял в то время соли этого циничного предложения… Вообще в этот вечер я впервые находился в такой тесной близости с арестантами. До сих пор я жил на этапах в отдельном помещении, в одиночестве или в обществе подобных мне интеллигентов; но теперь, совершенно отрезанный от всякого иного, высшего мира и сам подвергнутый полной нивелировке с этими отверженцами человеческого общества, теперь я поневоле должен был стать в другие отношения с ними, сделаться для них братом, товарищем.

С первых дней каторги я готовился к этому; однако, до сих пор благоприятные обстоятельства отдаляли решительную минуту, и сам я, понятно, не шел навстречу печальной необходимости. Сегодня, впервые испив горькую чашу настоящего каторжника, впервые почувствовав себя приниженным и заушенным, я с большим, чем прежде, любопытством приглядывался к своим собратьям по несчастью. Раньше я тоже приглядывался, но скорее как турист, барин, посторонний наблюдатель; теперь я искал в душе этих людей, лежавших бок о бок со мною, почти прикасаясь ко мне телами, того же настроения и тех же ощущений, какие находил в себе. Разделенное горе ведь легче переносится, чем переживаемое в одиночку… Вот почему из своего уголка я с жадностью прислушивался к их разговорам и с жадностью ловил каждое слово, которое находило бы отклик в моем сердце. Мысль, что я не один, что подле меня живут и движутся так же мыслящие, чувствующие и страдающие существа, так же близко принимающие к сердцу обиды, и те же самые обиды, какие и я, — надежда встретить здесь таких людей согревала и утешала меня.

Разговор продолжался. Малахов вспоминал жизнь в Покровском руднике.

— Вот жизнь так жизнь! На воле иной так не живет! Никаких этих строгостей и инструкций не было и в помине, а кому от того хуже было? Кто когда оскорбил смотрителя или надзирателя? Сама кобылка блюла за порядком, потому — понимали. И когда приезжала какая ревизия или там кто, все находилось на своем месте: карты, водку, ножи, деньги так припрятывали, что, случалось, и сам хозяин потом не отыщет. Ей-богу! Просто как братья родные жили с надзирателями. Они с нами тут же и чай пили и водочку и штос, случалось, закладывали. Вот, ей-богу, не вру! Смотритель был Шолсеин[25] по фамилии, мы его чухной все звали.

Надо быть, из немцев, хотя по-русски хорошо говорил; присюсюкивал только малость — язык ровно недоклепан был. Чухна — тот, бывало, ни во что не вязался, даже и в казарму к нам редко, бывало, заглядывал. А если и придет когда на поверку, так смех один. Этих разных команд или там строев в помине не было. Зайдет в камеру. «Ну ты, дитю (всех «дитю» называл)!.. Лежи, лежи, дитю, я не слепой ведь, и так вижу. А ты там под нарами, дитю, ты ножкой только подрыгай, чтоб я видел, живой ли ты… Ну что? Все? Лишних тоже нет? За ночь никто не ожеребился?» Кобылка: «Ха-ха-ха!» — и он тоже смеется, заливается… Вот это я понимаю! Это значит — человечецкое отношение! Ну, случалось, конечно, и всыпет иному, не без того. Так за дело ведь, а не так, чтобы что! Не за шапку, что не вовремя снял аль надел. Раз пришел, помню, с обыском. «Ну что, дети, ножи есть? Мне покажите только — не отберу. Лишь бы не скрывали, да не очень чтоб большие были». Мы все, у, кого были, показали. У меня чуть не в поларшина длиной был — и то отговорился: я, мол, ваше благородие, мастеровой-бондарь, мне нельзя с маленьким обойтись. «Только не порежься, говорит, дитю… Что ж, ни у кого больше нет? Староста, нет больше в камере ножей?» Васька Косой подлетает: «Нет, говорит, ваше благородие». — «Ручаешься?» — «Ручаюсь». — «Собственной кожей ручаешься?» — «Вполне, говорит». Чухна привстал, протянул руку к полочке (ровно будто знал!), пошарил — и цоп! Достает ножик чуть ли еще не моего больше… «Это, говорит, как же, дитю? Разложите-ка его, каналью, всыпьте ему, мерзавцу, пятьдесят горячих, чтоб вперед не ручался!» Разложили мы тут же Косого и всыпали… Я сам ему хороших штук пять влепил! Потому — за дело собачьему сыну!

вернуться

23

Автору напоминали о подобном же прозвище тюремного смотрителя в «Записках» Достоевского, но ему кажется, что эта мелкая подробность доказывает только живучесть преданий, нравов и даже острот описываемой среды, и потому он сохраняет ее, не опасаясь упреков в подражании великому художнику. (Прим. автора.)

В письме к Н. К. Михайловскому от 12 октября 1895 г. Якубович писал: «Когда писались «Отверженные», у меня не было под рукой «Записок из мертвого дома», и читал я их за десять лет перед тем. Каково же было мое изумление и досада, когда я узнал впоследствии… что, точно на грех, плац-майор Достоевского тоже носил очки и тоже был прозван «восьмиглазым»… Не всякий даже поверит, что это простая случайность, данная самой жизнью. Очки я давно уже просил везде выкинуть…»

вернуться

24

По поводу враждебного, почти ненавистного отношения арестантов к врачам, о котором не раз упоминается в настоящих очерках, считаю нелишним оговориться, что известная доля этого наблюдения, быть может, должна быть приписана и чисто местным, случайным причинам, вроде личного характера врачебного персонала в некоторых тюрьмах описываемого времени. Мне самому, например, прекрасно известно, какой теплой и единодушной любовью пользовался в 80-х годах старший врач красноярского тюремного замка, покойный ныне Мажаров, «Отец родной», «заступник» — иначе его и не звали. Даже наиболее озлобленные из арестантов с удивительною нежностью рассказывали многочисленные анекдоты, ходившие по тюремному миру, об этом необыкновенно добром и мягком человеке, по-видимому глубоко понимавшем и любившем несчастных питомцев каторги, несмотря на то, что был он уже не молод, в больших чинах и, конечно, немало видел на своем веку всяких художеств кобылки… Но за всем тем мне думается, что неприязнь к медицине и ее представителям, по-видимому, вообще коренится в нашем темном народе — достаточно вспомнить о недавних холерных бунтах. В виденных мною тюрьмах бывали, конечно, и хорошие врачи, фельдшера, а принципиально их все-таки ругали и не любили. (Прим. автора.)

вернуться

25

Сольштейн. (Прим. автора.)

17
{"b":"589831","o":1}