— Шли мы раз с Михайлой с приисков и подошли к широкой речке, у которой, однако, брод был. Я первый разулся, разделся и говорю Михаиле: «Я тебя так на спине перенесу, не раздевайся». Сурьезно это говорю, думаю: перенесу и впрямь. Он сдуру-то поверил, да и залез мне на плечи. Вот отошел я от берега шагов тридцать, на самое глубокое место забрел, да и раздумал. Знаешь, говорю, что? Я пристал». — «Ну ничего, говорит, как-нибудь доволокешь». — «Нет, говорю, пристал, не понесу дале. Сяду». Да и зачал садиться в воду… Как он закричит: «Сдурел ты, Микишка, што ли?» А я знай себе сажусь. Выскочил из-под его, да и наубёг. Он дьявол дьяволом вылезает со дна: вода с одежи рекой течет. Хохот на берегу! С тех пор и говорит про меня Михаила, что мысли у меня доле тридцати шагов не держатся…
Слова Михаилы имели несравненно больший вес и значение, и мне не казалось, например, в его устах пустым «ботаньем», когда он рассказывал, что больше из злобы, чем из корысти, начал мошенничать. По его словам, он был уже женатым человеком, когда родная мать, поощряемая враждебно относившимся к нему дядей, настояла, чтобы мир публично наказал его розгами. Больших провинностей за ним в то время не числилось, но дядя убедил глупую старуху, что сын может вконец разбаловаться, если распустить вожжи. С негодованием, сохранившимся еще и теперь, по прошествии пятнадцати лет, рассказывал Михаила, как позорно наказали его при всем народе и как хотел он за это убить и дядю и мать, как последняя сама потом раскаялась в своем поступке, но было уже поздно; сын ожесточился и пустился во все тяжкие… Злоба против односельчан, нанесших ему и после того немало обид, была так сильна в Михайле, что в случае неудачно сложившейся на поселении жизни он обещался бежать и по-свойски расправиться с ними.
— У меня надвое теперь мысли в голове расходятся, — отвечал он обыкновенно на мои вопросы, — в мошенничестве я скусу большого не нашел. Это я прямо говорю, что не нашел, и отстать от этих пустяков мне нетрудно. Микишка вот хорошо меня знает.: коли что я решу, так то и сделаю. Люди, товарищи — это ничто меня совратить не может. Но и то опять в мысли приходит: дело мое к старости клонится, и коли буду я один-одинешенек, для кого же и для чего я жить стану? Особливо ежели еще и жить плохо будет? Так что обещать верного ничего не могу. Посмотрю — увижу, что-нибудь решу и тогда напишу вам. Относительно переписки у нас придумана была целая конспирация. Писем Буренковых, адресованных прямо на мое имя, Лучезаров ни в коем случае не передал бы: по инструкции арестанты имеют право переписываться только с ближайшими родственниками. В виду этого мы условились сообщаться между собою кругосветным путем: Михаила должен был писать в Россию к моей матери, адрес которой я записал ему в Евангелии.
Только на пятый день томительного ожидания получился наконец ответ от жен. Михайла оставался по нездоровью в тюрьме, и мы с Никифором, вернувшись из рудника, застали его разбирающим уже в десятый раз полученную телеграмму. Ядовито усмехнувшись, он подал мне бумагу, и я прочел в ней буквально следующее: «Родные, не прогневайтесь, детей жалко ехать».
У меня болезненно сжалось сердце и в первую минуту не нашлось ни одного слова в утешение… Никифор сразу упал духом и пришел в самое отчаянное настроение. На другой день уныние сменилось в нем порывом бесшабашной веселости и чисто арестантского молодечества. Он закручивал свой длинный ус, шагал как-то особенно, «по-гулевански», и с губ его то и дело срывались слова: «Мы, соколинцы»… О жене он старался не заговаривать, а о бабах вообще отзывался с бесконечным презрением… Но я отлично знал, что и это его настроение не более как минутный порыв, и, дав пройти ему и остыть, уже накануне отправки попытался убедить, что из телеграммы ничего дурного, говорящего о прямой измене жены, не видно; что положение ее как матери действительно ужасно затруднительно: нужно было бы настоящее геройство, равное почти отчаянности, — только что получив как с неба свалившуюся телеграмму об отправке на Сахалин, немедленно же забрать маленьких детей и покатить с ними в неведомый путь. Я указал Никифору, что подробное письмо, которое жена его на днях получит, даст ей возможность лучше обсудить и обдумать эту поездку, и уверял, что в Усть-Каре его непременно догонит благоприятный ответ. Слова мои были, очевидно, настоящим бальзамом для наболевшего сердца Никифора, и он опять повеселел, но Михаила отнесся к ним явно скептически, хотя и не спорил. Тот и другой давали, однако, честное слово не пытаться бежать по крайней мере в течение года и дожидаться того времени, когда окончательно выяснятся семейные дела.
Что касается отношений братьев друг к другу, то ветреный Никифор, размягченный несчастием, одинаково обрушившимся на него и на Михаилу, казалось, и забыл даже о своей прежней вражде с ним. Имя Михайлы почти не сходило теперь с его языка: в каждом слове и взгляде он выражал к нему чисто братскую нежность, и посторонний зритель мог бы подумать, что между ними и не пробегало никогда черной кошки, что их дружбы и водой не разольешь; по-видимому, ему и в голову даже не приходило усомниться в том, что они будут идти дорогой как братья и товарищи. Для этой цели он заготовлял всякого рода мешочки, котомки и так много суетился, как будто на попечении его находилась целая семья с самым сложным и запутанным хозяйством. Но не то держал, видимо, на уме Михайла и на все экспансивные и сентиментальные выходки Никифора упорно отмалчивался. Заметив это, я отозвал его раз в сторону и спросил, почему он как будто сердится на Никифора.
— Не сержусь я, Иван Миколаич, — отвечал Михайла, — а только я твердо решил: не пойду с Никишкой и товарищах.
— Как так? С чего это?
— С того. Я хорошо знаю и свой и его карактер. На два дня его хорошества хватит — не боле. Станет он, как прежде, с гулеванами разными знаться, в картишки играть, пойдут у нас свары, злоба, а я этого смерть не люблю. Так лучше же с самого начала не обманывать друг дружки, идти розно.
Долго, очень долго пришлось мне уламывать Михайлу предать забвению все прошлые размолвки, счеты и обиды и в виду общего несчастья сделать еще один, последний уже, опыт общей жизни с Никифором. Очевидно, только из желания доставить удовольствие мне, перед которым он считал себя в неоплатном долгу, согласился он наконец еще раз испытать Никифора…
Наконец 25 марта, в праздник благовещения, в ясный солнечный день, соколинцы отправились в поход, провожаемые до ворот решительно всей тюрьмой и напутствуемые добрыми пожеланиями. Я от души расцеловался с Буренковыми…
К сожалению, о дальнейшей их судьбе я так ничего и не знаю. Мать моя никогда не получала никаких писем от Михайлы. Арестанты объясняли это тем, что он, вероятно, убежал с дороги. Некоторые утверждали даже, что слыхали об этом, передавались даже подробности, будто в сахалинской партии была попытка огромного побега «на ура», и Никифор Буренков в числе многих других был убит, а Михайла успел скрыться… Правду или ложь рассказывала кобылка — как узнать и проверить?
VII. Побеги и первая кровь
В первых числах мая каким-то путем достиг из Покровского рудника до Шелайской вольной команды сенсационный слух о побеге одного арестанта через горные выработки. Слух этот перешел скоро и в стены тюрьмы и чрезвычайно взволновал все ее население. Только и разговоров были, что о фартовце Красоткине (так назывался бежавший арестант). Многие удивлялись, как это раньше никому в голову не приходило бежать через гору.
— Было и прежде известно, — рассказывал теперь почти всякий, с кем я беседовал об этом предмете, — что где-то с другой стороны горы, где конвоя не ставится, выход есть. Там на пятьдесят верст ведь выработки идут, заблудиться можно… Что твой лес: то прямо идешь, то вправо, то влево поворотишь, то вниз спустишься, то опять вверх полезешь… И вдоль и поперек десятки коридоров тянутся… Одно только — страшно заходить далеко. Иные выработки много уже лет заброшены, и ходить туда строго-настрого запрещается; крепи сгнили — того и гляди повалятся, задавят… А в других местах вода, лед.