— Кажного из них давить надо, духов окаянных, — подтвердили слушатели, глубоко взволнованные рассказом Сокольцева.
Красоткина тоже ругали на все корки. Разочарование было полное. Хотя идея побега через горные выработки и не имела никакого смысла в крошечном Шелайском руднике, где обширные выработки старых времен находились далеко от нынешних, но в арестантской душе были разбужены этой историей самые заветные чувства, задеты самые больные струны… К тому же весна была в полном разгаре; за высокой тюремной оградой зеленели красивые сопки, благоухали цветы и деревья… Все напоминало о воле, о жизни, и сердце у каждого мучительно ныло… Но бежать из Шелайской тюрьмы, так зорко оберегаемой Шестиглазым, было нелегко, и самые дерзкие смельчаки предпочитали выжидать благоприятных обстоятельств, мечтать о предварительном переводе в другие рудники. Зато с началом лета начались массовые побеги из вольной команды, за которой не было почти никакого надзора.
Прежде всего скрылись повар и кухарка самого Лучезарова. Последний снарядил за ними погоню из нескольких надзирателей и казаков; но трехдневные поиски не привели ни к чему, и преследователи вернулись с пустыми руками. Едва успело улечься волнение, произведенное в тюрьме этим первым побегом, как исчез арестант, бывший любимцем Лучезарова и занимавший в конторе должность писца. Беглец, между прочим, увел с собой свояченицу Ракитина, девочку четырнадцати лет, приехавшую в каторгу за сестрой. На этот раз бравый штабс-капитан самолично отправился в погоню, получив от кого-то из арестантов сведения, по какому направлению ударились беглецы. Рассказывали, что, уезжая, он хвалился, что приведет писаря назад, живого или мертвого.
— Ишь ведь аспид какой! — толковали меж собой арестанты. — Пошто в других рудниках не взирают, что из вольной команды бегут? Начальство за нее ведь не отвечает. Идите себе, голубчики, на все четыре стороны, хоть все разбегитесь!
— Потому он змей шестиголовый, — ораторствовал полоумный Жебреек, — он, ровно кащей золотом, дорожит нашим братом. Ровно мы братья ему родные — так дорожит! Спать без нас, есть спокойно не может. Век бы не расстался ни с одним арестантом. Он чахнуть начинает, ежели кому срок на волю подходит, и пузо у него растет с радости, ежели кому надбавка выйдет. Почто нас на Сахалин не пустили? Он не хотел этого. Уж я знаю, что он не хотел. Сам за беглым арестантом погнался — где это видно? Какой благородный начальник во внимание такие пустяки возьмет? Ну да пущай потешится, кровушки нашей напьется, пущай! Придет когда-нибудь и его точка… Уж я знаю, что придет! Придет!
И, вытянув руку, Жебреек торжественно поднимал указательный перст к небу.
Похвальба Лучезарова оказалась, однако, напрасной. Ему с казаками приходилось ехать по проезжей дороге, а беглецы могли идти стороной, через тайгу, имея перед собой десятки дорог и только посмеиваясь над ним издали. Другое дело — дальнейший путь, где в тридцати — пятидесяти верстах от шелайских сопок начинались шедшие вплоть до Читы и дальше голые степи, покрытые казачьими станицами. Там пройти несравненно труднее, и из десятков и сотен беглецов, направляющихся каждое лето из всех нерчинских рудников, только немногим удается пробраться за черту каторжного района. Большинство опять попадается в руки властей. Для шелайских бегунов было счастьем, впрочем, и то, если им удавалось попасть после поимки в одну из других тюрем.
Шестиглазый вернулся из своей неудачной поездки злой и темный, как ночь. Зато кобылка в тайне души ликовала. Из вольной команды побеги продолжались чуть ли не ежедневно; оставались на месте только семейные да те, у кого срок совсем уже скоро кончался. Рассказывали, будто к этому же времени Лучезаров получил от высшего начальства выговор за излишние траты по управлению Шелайским рудником, будто не были также утверждены представленные им сметы на новые расходы, отчасти уже сделанные им из собственного кармана. Не знаю, правда это была или вымысел, но такими именно слухами старались объяснить перемену, замеченную этой весной в Лучезарове. Несмотря на все громы и молнии своих речей, обращенных к арестантам, он представлялся им до сих пор человеком хотя грозным, но способным держаться в рамках строгой законности. Даже после оскорбления, полученного от Шах-Ламаса, он не поддался, казалось, чувству личного озлобления и ограничился карцерами, запором камер на замки, словесными угрозами; теперь же в характере бравого штабс-капитана появилась вдруг совершенно новая, скрытая раньше черта — чисто русская способность «зарываться». В тюрьму он являлся в последнее время очень редко, но то и дело доносились слухи о подвигах его на воле. Там он, что называется, рвал и метал. Прежде всего пришлось изведать его раздражение арестантам, рывшим канаву возле тюрьмы: им стали задавать неимоверно большие уроки, почти по кубической сажени в день на человека, забывая, что каторжные не наемные рабочие, у которых и лучшая пища и больше физической силы и нравственной бодрости. После нескольких дней подобной работы изнемогали самые сильные. Маленького Лунькова товарищи принуждены были босого вытаскивать из глинистой канавы: сапоги в ней так вязли, что их приходилось вырубать железными лопатами… Не вырабатывавшим полного урока уменьшали на следующий день порцию мяса и хлеба и все-таки приказывали идти на работу. В этом случае всего ярче обнаружилась «дешевизна» тех арестантов, которые, обладая широким горлом и иванской репутацией, были храбры и смелы лишь на словах. Теперь, когда дошло до дела, они были тише воды, ниже травы и, как волы, тянулись из жил, чтобы не прогневить страшного Шестиглазого. Зато Луньков лишний раз доказал, что он не трус. Выбившись однажды из сил, он обругал пристававшего к нему надзирателя и был отправлен в карцер. Шестиглазый распорядился арестовать его на месяц с закованием в наручни и отдачей под суд. Той же участи подвергся другой мой приятель — толстяк Ногайцев. Карцера в эти дни не пустовали. По слухам, Лучезаров бушевал и у себя на дому, собственноручно расправляясь с прислугой. Несколько надзирателей, вообще трусивших его больше самих арестантов, также подверглись выговорам, штрафам и даже удалению. В тюрьме с трепетом ожидали появления грозного начальника на вечерних поверках, будучи уверены, что произойдет что-нибудь страшное. Все притаились, точно в ожидании бури…
И действительно, вернувшись однажды из рудника, мы услыхали новость, невольно заставившую всех вздрогнуть: в вольной команде только что был подвергнут жестокому наказанию розгами кучер Лучезарова — киргиз Салманов, причем его раздирающие душу крики были явственно слышны во дворе тюрьмы и даже в больнице. Салманов недавно только вышел на свободу; неуклюжий детина огромного роста, с безобразным лицом, изрытым оспой, и голосом, похожим на рев таежного зверя, он был в высшей степени добродушный и честный малый. Даже не любившие киргизов арестанты удивились, услыхав, что такой человек обвиняется в краже пары казенных хомутов. Впоследствии выяснилось, что вором был другой арестант, уже окончивший срок, но еще живший в вольной команде в ожидании назначения волости. Все это можно бы было выяснить в тот же день при мало-мальски спокойном расследовании дела; но Лучезаров поспешил отдаться первой бешеной вспышке гнева и немедленно велел наказать Салманова розгами под окнами своей канцелярии. Палачи-казаки били беспощадно-свирепо. После тридцати ударов Лучезаров вышел на крыльцо и спросил у кучера, куда он дел хомуты. Несчастный киргиз повалился в ноги, но ответа дать не мог, так как сам ничего не знал. Бравый штабс-капитан, приказав продолжать наказание, вернулся в контору. После тридцати новых ударов он опять вышел и задал тот же вопрос и, по-прежнему не получив ответа, опять махнул казакам рукой. Эта жестокая сцена продолжалась четыре раза подряд, и Салманов сам говорил мне впоследствии, что получил всего сто тридцать четыре розги, тогда как по «инструкции» местная тюремная администрация имеет право наказывать собственной властью лишь ста ударами. Обливавшийся кровью Салманов отведен был после того в тюремный карцер, отдан под суд и по истечении месяца посажен в общую камеру. По счастью, невинность его обнаружилась вскоре сама собою, и его снова выпустили в вольную команду. Добродушный и трусливый дикарь не посмел жаловаться на самовольную расправу с ним, и дело это так и было предано забвению. Для самого Салманова, как и для всей остальной кобылки, важна была лишь физическая боль, которою сопровождалось варварское истязание: прошла боль — и стоило ли о ней помнить? Но не то чувствовал я… Мне казалось, что лучшая часть моей души была осквернена и ошельмована, что на этот раз нанесли и мне жестокую, незабываемую несправедливость. Во всем прежнем поведении Лучезарова, во всей системе его управления тюрьмой я мог находить неверную постановку многих вопросов, излишне шальное понимание закона и пр., но тут впервые во всей красоте и блеске обнаружилась передо мною его истинная подоплека, та русская крепостническая подоплека, которой долго еще не уничтожат никакой европейский лоск, никакие самоновейшей выдумки системы и режим…