— Не с тобой разговаривают, глот красноярский! Много будешь знать — скоро состаришься.
— Я теперь знаю, за что он убил девчонку, — вмешался опять Чирок, — он изнасильничать хотел, а она не давалась.
— Да, как же! Мне тринадцать лет всего было, а ей десять. Много ты узнал!
Однако Луньков упорно отказывался почему-то рассказать подробности этого убийства, и так я ничего не узнал, кроме того, что самый труп девочки найден был лишь зиму спустя.
— Ну ладно. Расскажите, за что вы судились в первый раз?
— Видите ли, Иван Николаевич, я по духовной части займовался…
— Как по духовной! Ведь вы говорили, что отец ваш извозчик был?
Дружный смех всей камеры был мне ответом. Сам Луньков захихикал.
— То есть я… по церквам ходил…
— Богу молиться, — договорил Сокольцев. — Наш Воронеж, сами знаете, с древности богат храмами и благочестием славится.
Все опять засмеялись. Я понял наконец, в чем дело.
— Только надо, Иван Николаевич, с краю обсказать вам мою жизнь, — продолжал Луньков, принимая опять серьезный и даже грустный вид. — Отец мой ссыпкой займовался, а также биржу держал. Сначала один старший брат с седоками ездил. Он зачал баловаться. Насчет вина, значит, и бабенок. Ему по злобе раз хвосты у коней отрезали. Отец шибко побил его за это. Вдругорядь пришли к нему знакомые барышни, попросили покатать их. А коням только что кровь открывали. Брат взял и поехал. Кони распарились, пошла кровь, и так две самых лучших у отца лошади пали. Ух, как бил отец брата, ажно вспомнить страшно… Приковал за руки к бревну, привесил бревно к потолку, где зыбка вешается, и целых три часа супонью стегал. Отдохнет и опять бить принимается. Он до смерти убил бы кабы матря соседей не позвала на помощь. Ну, однако, брат не исправился. С другим извозчиком ограбил одного, господина, сто целковых денег отобрал! часы золотые, шубу и сапоги хорошие, а самого живой отпустили. На другой день стрёма по городу началась, но уличить их не могли. Только отец вскоре узнал по часам, что брат это сделал. Сначала он в полицию хотел их нести, да матря отговорила. Жестоко он избил опять брата, еще жесточе прежнего. После того, выздоровев, брат ушел от отца и стал с любовницей кабачок держать. Тут он и совсем запутался, на Сахалин вскоре ушел… Тогда я стал на биржу ездить. Матря в это время померла, и отец на другой женился. Дома хуже жить стало, и я тоже зачал баловаться. Биржа, сами знаете, Иван Николаевич, хуже всякого другого ремесла может развратить человека… Беспрестанно господ возишь по вокзалам, гостиницам, трактирам, видишь, как люди веселятся, хорошо пьют, едят, много денег имеют. Ну, конечно, и сам начинаешь утаивать от хозяина деньги, винцо попивать, с девочками гулять… Кроме того, всякого сорта народ видишь. Раз у меня на пролетке убивство случилось.
— Как так убийство?
— Так. Знакомый мещанин Улитин с одной барышней на мне ехал; оба, конечно, подгулямши. Зачали ссориться, спорить о чем-то. Дело ночью было. Он хвать мой же ключ из ящика, да и бац ее по виску. Из нее и дух вон!
— Что ж вы сделали? В полицию представили?
— Знакомого-то? Что вы, Иван Николаевич! Я благородно поступил. Отвезли мы ее за кирпичные сараи и спустили там в помойную яму…:
— Хорошо благородство! Это уж третья душа, значит, на вашей совести?
— Что вы, Иван Николаевич! Да я-то при чем же тут? Мое дело совсем тут постороннее было.
— А много крови натекло к тебе в пролетку-то? — полюбопытствовал зачем-то Чирок.
— Ни одной капли. Только ключ в крове был.
— Ну вот и врешь, путаешь. Коли ключ в крове был, обвязательно вся пролетка была залита кровью.
Начался по этому поводу спор в камере. Эксперты по этой части были все опытные… Большинство поддерживало Чирка; но Луньков упорно стоял на своем, утверждая, что девушка была закутана шалью и кровь из-под шали не вышла наружу. С трудом убедил я спорщиков прекратить этот нелюбопытный для меня спор и вернуться к рассказу.
«Баловство» Лунькова все шло дальше и дальше: отец начал и его учить, как брата, и в один прекрасный день семнадцатилетним мальчишкой он бежал из родительского дома и попал в шайку некоего «Степана Ивановича», знаменитого воронежского жулика, от которого Луньков и до сих пор был в восторге. Степан Иванович занимался главным образом «по духовной части». В первую же ночь, в которую Лунькова посвятили эту в часть, ему пришлось быть свидетелем убийства. Когда отпирали у церкви замок, одному из товарищей защемили в дверях руку, и он заорал не своим голосом; тогда Степан Иванович угомонил его навеки ломом по голове, а труп стащили в речку. Несколько дней спустя та же шайка совершила грабеж с убийством, догнав за городом двух проезжих купцов. Луньков был при этом кучером, а Степан Иванович с неким Федром и еще третьим товарищем стреляли из револьверов, и на этом основании Луньков отрицал свою виновность в этом убийстве:
— Что вы, Иван Николаевич, помилуйте! Какое же было мое преступление? Я не стрелял, кушаками я не давил… Я только лошадьми правил… Не донес я, конечно, это правда; так ведь это, по-нашему, не вина, а заслуга.
Когда Луньков говорил подобные вещи своим тоненьким певучим голоском серьезно и даже печально, то нельзя было решить, своего ли это рода наивность и легкомыслие или же верх развращенности и лицемерия.
Отобранный у одного из убитых паспорт Степан Иванович дал Лунькову, и по этому-то виду он и судился впоследствии. А настоящая его фамилия была будто не Луньков, а другая.
Утомительно было бы пересказывать все жульнические похождения, в которых Луньков участвовал в течении пяти месяцев своей свободной жизни. Своеобразный мир, своеобразные идеалы и понятия о чести и товариществе. В одном селе под Ельцом какая-то женщина «подвела» их шайку, состоявшую из Степана Ивановича, Федора и самого Лунькова, под богатого мужика, на которого имела зуб, сообщив им, что в одном из трех амбарчиков около его дома стоит сундучок с деньгами. Они действительно нашли в указанном месте три тысячи рублей и в одну ночь «отжарили» оттуда босиком сорок пять верст. Остановились у развалин какого-то погреба, за городом. Луньков с Федором остались отдыхать, а Степан Иванович отправился в город за покупками. Через некоторое время он вернулся пьяный с четырьмя новыми товарищами, из которых один был заведомый шпион. Все семеро отправились в притон разврата и там в несколько дней прокутили две тысячи. Затем начали думать, как бы отвязаться от шпиона. Хотели даже «пришить» его, но предпочли дать денег и отослать с какими-то поручениями. Шпион на время скрылся. Тогда хозяйка притона указала на церковь, в которой можно было поживиться. Ночью, посетили церковь, но в расчетах ошиблись, добыв всего сорок рублей денег и вещей на сотню. В то же утро нагрянула полиция. У Федора нашли при обыске церковный «воздух»{37} в кармане… Началась проверка документов. У всех оказались подлинные; только в документе Лунькова откопали четыре прежних подсудности, о которых он и не знал даже. Благодаря этим-то чужим грехам он и пошел будто бы на поселение, тогда как товарищи его отделались простой высидкой.
— А за что же ты, землячок, годом раньше сидел в тюрьме? — спросил вдруг Сокольцев, все время о чем-то думавший.
— Когда раньше? — вспыхнул Луньков.
— Да тогда. Ведь в это-то время, про которое ты сказываешь, меня уж не было в Воронеже. Я опять в каторгу шел.
— Как так? Ну, значит… ты и не видал меня в Воронежской тюрьме, обознался. Я раньше не сидел.
— Как не сидел! Еще отпираться станешь! Не обознался я. Да и ты же первый узнал меня?
— Го-го-го! Попался, голубчик! — закричала камера, радуясь тому, что Лунькова наконец уличили.
— Положим, я точно… сидел одно время… месяца с полтора… так это за пустяки, — завертелся Луньков.
— Ну, однако.
— Говори, болван! — зарычал Сохатый.
— Сказывай, землячок, сказывай. Сам же хвалился, что коли врать, так лучше и совсем ничего не говорить.