До рассвета девки мылом моются, косы лентами, стеклом цветным убирают.
Всю ночь перед тем не спала Узун-Чашь, на кошме своей белой все металась, померещилось ей, знать, недоброе, что-то злое чуяло сердце ее...
Вот и солнце взошло, словно золото обвело купола, зубцы стен могил дедовских на высоком кургане Аулье-мазар.
Копошится старый Хан-Аблай, свадьбе радуется, не печалится, к себе в дом берет жениха, не невесту сдает ему в отвоз, в сторону дальнюю...
Вышел Хан-Аблай, — халат на нем солнца ярче утреннего, красным золотом переливается, тюбетей высокий, острый, камнями дорогими унизан, галуном обложен, черным соболем оторочен...
Вышли с ним старики, отцы сановитые и в кружок на большом ковре хивинском, словно степь весной узорчатом, разместились...
Разместились кругом гости званые и незваные, как подковой конской, обогнули... Впереди кто — на земле сидят, а за ними другие во весь рост стоят, а за теми на конях, по одному, а то по двое, а за теми последние на верблюдах высоких, горбатых, чтобы было всем видно, не заслонисто...
Луг зеленый перед ними расстилается, далеко на лугу том столб, цветными платками увешанный, виднеется; ездят по лугу джигиты нарядные, коней горячат подзадоривают, друг дружку словом колким задевают, глазами меряют...
Нынче с девками в Кыз-Бырры наиграются, натешатся, завтра, может, пойдут по отцам сваты новые...
Узун-Чашь сегодня не выедет, не до смеху ей и позорить своей непобедимой удалью молодежь не хочет... Пусть их поскачут, поборются с равными...
Час проходит, другой... Солнце на полдень поднимается...
Уже и кони-то все позамылились, и джигиты-то поразмаялись, нахлестались девки плетьми досыта, наласкались допьяна...
Словно ветром пахнуло со степи, ветром злым холодным, что зимой только в буран вьет мягкую, снежную пыль, столбом крутит... что за диво такое случилось?!
У столба стоит черный конь «проклятого», на коне сидит «сам», перегнулся в седле, оперся на круп рукой правой — и над нашими удальцами зло подсмеивается...
— Ну, уж батыры, — зайцы куцехвостые, да и девок по себе нашли, — коз доить, так и с теми не справятся... Говорят, завелась тут у вас наездница, да все верно люди хвастают языком своим, похвальбу одну пустую по ветру пускают... Где же она это непобедимая? Что же спряталась... не показывается, хоть бы взглянуть на такую!..
Говорит кара-джигит, хохочет, в седле гнется, переваливается, а глазами своими так на кибитку и уставился ту самую, где Узун-Чашь сидит, да на игры молодецкие, глядя, тешится.
Побледнела вся длинноволосая, огнем гневным глаза разгорелись, заскрипели у нее зубы белые, ровные, капли крови на губах выступили...
— Не слушай его, оставь, — шепчут ей люди на ухо, — слово нечистое не порочит тебя, не ложится позором, грязью... Потерпи, пусть его вволю издевается...
— Что?.. Молчит, не откликнется? — снова голос Черного слышится... — Верно, и вправду слава-то про нее лживая, нахваленная... Что ж, может, по батырам и наездница, — по ягнятам прут, по руке и плетка... А вот как нагрянул настоящий батыр, так и поджала хвост, как собака паршивая, чуя волка, в жилье прячется...
Поднялась с ковра Узун-Чашь, выпрямилась... Старый дед Аблай ей навстречу идет...
— Не пущу, — говорит, — что за дело такое, внучка затеяла?! Не бороться тебе с тем, кого и молитва не берет, и тумар святой, не то уж сила человеческая... Посильнее тебя был Хаким крутонравный, а и того в дугу скрючило... Не пущу!..
Бабы, дети в ноги валятся... За подол Узун-Чашь хватают, землю целуют около.
— Не ходи! Не ходи! — ревут, вой на все кочевье подняли.
Молодые женихи тесным кругом ее охватили, даже и гости чужие, наезжие и те поперек дороги толпой стали плотной.
— Не ходи, оставь! — только и слышится...
А джигит, Абласты проклятый, смехом своим бахвальным все голоса покрывает.
— Берегите ее, — кричит, — сторожите овцу слабосильную... Горе-наездницу... Там вон козел старый сорвался, не ушиб бы, гляди, чего доброго... Опять, слышно, мышь бродит по степи, — как бы тоже, не ровен час, не обидела!..
За ножи взялись наши молодцы, да как вспомнили про Хакима несчастного, только в землю глазами потупились.
Разметала толпу Узун-Чашь, вздохнуть раз не успел народ, уже сидит она на коне своем, и не знает конь как ступить ему, грозно фыркает, зверем топчется...
Не успел народ другой раз вздохнуть...
Понеслась к столбу Узун-Чашь руку с плетью высоко подняла... Отскочил джигит, началась гоньба.
Не гоньба-то была — горе великое!
Как безумная, злой немощью одержимая, без сноровки, как шальная, Узун-Чашь по степи мечется... Уж и плеть ее из рук выпала, и поводья конские вольно треплются...
Замирая, за гриву она хватается, с седла скользит, наземь клонится...
Третий раз не вздохнул народ...
Чалый конь Узун-Чашь один в поле бегает. Подхватил поперек седла Албасты нашу красавицу и унесся вдаль, словно волк матерый с овцой краденой...
А народ стоит, молчит и глядеть не смеет.
У Аблая-Хана слезы из глаз катятся. Аллаяр-жених разбил балалай свой вдребезги и, как громом убитый, наземь грянулся...
Тишина кругом — все как вымерло...
И случилось тут диво дивное, небывалое и нежданное...
Ак-Джан — душа чистая, на лошадке своей смиренной из-за ставки тихо выехала.
Улыбаются ее губы добрые — ясный теплый день в очах светится...
Подхватило ее, словно ветром перышко, и помчалась она вслед за похитителем.
Крылья... Крылья белые, лебединые у Ак-Джан за плечами выросли... Это видели...
Это видел всяк — видел стар и млад... Байгуши слепые, нищие, а и те крылья эти видели и народу в песнях о них поведали...
Обогнала Ак-Джан Албасты-басу, поперек стала, — прочь откинулся, заметался в страхе дьявол проклятый, наутек пошел, сам к седлу припал; пронимает дрожь джигита черного, как сухую кору смолистую на огне, крутит его, корежит...
В мыле конь, не знавший устали, злобно уши жмет, спотыкается.
Наседает Ак-Джан на него, бьет копытом лошадь, крутит пыль столбом черную, и мелькают в тени той только крылья белые, лебединые...
Смрад и дым валит, пламя красное языком в том дыму пробивается, во все стороны земля треснула, и пропал, сгиб в огне Кара-Джигит проклятый, душой чистой осиленный...
Не видали с той поры в степи джигита черного, не мутил он народ, не показывался...
Не видали больше и Ак-Джан, доброй девочки... Высоко на миг мелькнула она белой чайкой, голубком в синеве небес она сгинула...
СКАЗКА О ЖЕНСКОМ ХАНСТВЕ
Это было давно...
Это было тогда, когда и земля, и небо, и люди, и обычаи, и все было не такое, как нынче.
Большое ханство на земле было... Только одно и было такое, и никогда оно уже более не повторится, потому, что раз погибло волею судеб, то больше народиться на свет не может.
В этом ханстве ханом сидела женщина, и сановники все были женщины; сам Диван-Беги были женщины, и джигиты-воины были женщины, и судьи женщины, даже казы со своими муллами были женщины... Такое это уж было бабье царство.
Хана-женщину звали Занай, и сидел этот хан-женщина в городе Самираме.
Чудный это был город, совсем не такой, как нынешние города.
Стоял он не на земле, а высоко над ней, на тридцати семи тысячах столбов; и никто не мог войти в него своей волей. Никакой враг не мог достать до него с самого высокого коня, самой длинной пикой, самым длинным арканом.
Потому и держался так долго этот женский город.
В городе Самираме были и мужчины (нельзя же, чтобы совсем уж без них), только этих мужчин было немного.
Женщины все делали: и совет держали, и народ судили, и на войну ходили, и на охоту... Мужчины же сидели дома, взаперти, и только сакли убирали, пищу варили, скот доили, чистили да малых детей нянчили.
И не всех детей, а только мальчиков; девочки же все были в одно место собраны, а жили они во дворце хана Заная, под присмотром ханским, пока не вырастут.