Он шел медленно, спотыкаясь, натянув веревочный повод.
Рядом с ним вели, в таком же печальном виде, Карла Карловича Думер-Керлера, дальше виднелась сивая челка генерала Живодерова, тот еще, энергично довольно, ржал и пофыркивал, там дальше, в полутьме, мелькали еще знакомые морды... Странно, что везде их узнал Христиан Богданович, хотел было хоть мимоходом, украдкой, сочувственно пожать им всем руки, но не мог, по самой основательной причине...
Довели их всех до двора, где расположен был парк, запрягли, наградили снова душами Шарко, и медленно покатили по рельсам тяжелые вагоны, влекомые истощенными Росинантами.
Христофор Богданович как-то отупел, все его помыслы, вся ширь полета мысли съежилась в одну машинальную потребность рысить, уткнувшись мутным взором в бесконечно длинную полосу между рельсами...
«День загорался на востоке» — как говорят поэты, и над нашим городом тоже стало как будто светлей, движение по улицам усиливалось, звонки зазвонили чаще и нервнее, вагоны становились все тяжелее и тяжелее, кучера и кондукторы все злее и злее.
И наслушался же Христофор Богданович разговоров на перекрестках и конечных станциях.
— Однако позвольте! — вдруг вспыхнул у него проблеск разума и протеста. — Ведь это что же такое в самом деле! Ведь этак нельзя... я не скотина, а сам директор!.. Я не позволю... городовой!..
Вагон в эту минуту как раз поравнялся с угловым постом городового, но блюститель порядка даже не обратил внимания на этот протест, а возница вытянул его еще чуть не сотню раз кнутом, проворчав:
— Что ржешь, окаянный... Балуй!..
С непривычки ли, или отчего другого, но только к полудню Христофор Богданович еле передвигал ноги; ревматические боли в коленях и бабках давали себя чувствовать изредка... А с чего бы ревматизму?.. Все время в тепле, в холе... и помину о такой болезни не было, а тут вдруг, да еще сразу застарелый...
А тут еще мучительный голод прицепился... так бы, кажется, соседский хвост оглодал бы дочиста, да неловко, повернуться трудно, да и сосед в паре как будто незнакомый, должно быть, не из важных акционеров... А, может быть, и не акционер вовсе, а настоящая лошадь... и не всех же лошадей теперь сменили директора и акционеры... не хватит, пожалуй... Господи, как жрать хочется!.. Вот так аппетит нагулял! Нет, это уже не аппетит, отрадный, желанный, нет! Это адские муки голода, в клочья рвущие всю внутренность!.. В полдень... да, в полдень... Я, кажется, распорядился, чтобы в полдень на остановках навешивали бы торбы с овсом...
Но, подумав это, Христофор Богданович с отчаянием в душе и проклятием по своему же собственному адресу вспомнил, что всего третьего дня он же сам отменил это распоряжение, предложив только «попоить», не отягощая конский желудок несвоевременным приемом пищевых продуктов.
— Почему же это «несвоевременным»... странно!.. — начал было снова философствовать «сивый мерин». Христофор Богданович был превращен именно в «сивого мерина»; как различны бывают рассуждения сытого человека и голодной лошади!..
Попоили, дали передохнуть с полчасика, снова запрягли...
Часов около четырех Христофора Богдановича несколько развлекли две встречи: на углу Литейного и Фурштатской линию рельсового пути пересекла шикарная коляска, запряженная парой сытых, вычищенных на славу рыжих рысаков — это были его собственные лошади — краснощекий Ефрем монументом восседал на козлах, а в коляске между двух необычайно широко вздутых рукавов, из под шляпки с высоко торчащими врозь перьями, выглядывало довольное, смеющееся личико Ольги Николаевны...
— Эх! — только крякнул от такой неожиданности Христофор Богданович, но вместо этого крика вышло совсем что-то другое, вызвавшее немедленное возмездие со стороны угрюмого возницы.
Другая встреча носила совсем иной характер: на углу Бассейной по другой линии перекатывался вагон, запряженный в одну лошадь. Вот эта-то лошадь заупрямилась на повороте, стала даже бить и выпрыгнула из постромок. Лошадь эта поражала своей необыкновенной мастью — точно она была черная, но ее пытались выкрасить в рыжую краску, или наоборот, но дождем пообмыло немного, и получилось что-то неопределенное... Двое конюхов принялись приводить в порядок строптивую клячу, даже чистильщик рельсовых переводов подбежал с метлой на подмогу... И вот в этой-то лошади Христофор Богданович узнал свою Элоизу Антоновну... Хотя его это и очень озадачило, так как он имел полное право думать, что она в Париже, но все-таки встреча на перекрестке значительно его утешила и успокоила...
Но, увы! Мимолетное утешение не могло более смягчить возрастающей с каждой минутой скорби. Христофор Богданович к ужасу своему заметил, что час желанной и пока еще им самим не отмененной смены давно прошел, но этот блаженный час для него лично прошел бесследно... Всех сменили, на всех верхом сели синие кафтаны и попарно потянулись домой, его, только его, оставили в упряжке, забыв и теперь навесить милую, дорогую, горячо желанную торбу...
Из объяснений конюхов между собой, он только узнал, что мол «этот пока еще гладкий — выдержит!.. Ничего!..» Это на его счет, а на счет своего предшественника, гнедого мерина, что тот вчера поколел «два года всего побегал, третьего не выдержал... отвезли на живодерню».
— Так обо мне потом скажут, — грустно покачал головой скорбный директор. — Боже, ты мой, Боже, за что меня так горько испытуешь?!
В глазах давно уже помутилось у бедняги, в ногах последняя сила иссякла, постромки еле-еле натягивались, и то как результат усиленной прогулки кнута по спине и бокам, с прихватом даже частей более нежных... Стемнело небо, и замигали, один за другим, загораясь, газовые фонари...
— Неужели же так и будут гонять до одиннадцати часов ночи? — подумал с тоской Христофор Богданович. — Ведь этого нельзя! Это бесчеловечно!.. Это у меня только в проекте было... Неужели даже судьба за помышления так жестоко наказывает...
И стал тут Христофор Богданович каяться и мечтать, чтобы он теперь сделал, если бы судьба вновь водворила его на директорское место, вернула ему и прежний образ, и прежнее значение...
Он дал себе клятву распределить правильно рабочие часы, усилить кормовую дачу, улучшить помещение... Одним словом, создать не конюшни, а дворцы, не жизнь каторжную, а просто рай земной... Тут, среди этих фаустовских мечтаний, неожиданно созрела у него решимость непременно воспользоваться случаем и продать хоть за полцены, хоть задаром, строптивую клячу неопределенной масти и продать куда-нибудь подальше, хоть татарам на шкуру... Но он не чаял еще новой беды, уже надвинувшейся над его многострадальной головой... Измученный донельзя, он все чаще и чаще начал спотыкаться и, наконец, за пять минут до окончания страдного дня, всего за пять минут, споткнулся на полуповороте, свалился на бок, и левая задняя нога хрустнула в бабке, под накатившемся на нее тяжелым колесом вагона. Христофор Богданович болезненно застонал и судорожно закрутил хвостом.
— Ишь, ты, каторжный! — не своим просто голосом завыл возничий, и вдруг, ни с того, ни с другого, принялся без расстановки, без удержа хлестать, по чему попало, бедного директора... Ведь он был уверен, что это лошадь...
Публика вышла из вагона, узнав в чем дело, и запротестовала. Какой-то господин с карманной книжкой в руках торопливо записывал, что-то приговаривая.
— Это бесчеловечно! Это позор! Этого терпеть нельзя! Завтра же во всех газетах! Я им покажу, подлецам!..
Христофор Богданович слышал эти слова, он глубоко вздохнул и признательным взором приветствовал человека с записной книжкой.
А человек сей, обращаясь к публике, как лектор в аудитории, продолжал:
— Я спрашиваю вас, господа, кто из них выше, кто человечнее? Это ли бедное, замученное животное, или эти мерз...
Тут лектор громко, во всеуслышание произнес такое имя, что Христофор Богданович отвернулся и уткнулся мордой в грязный, вонючий снег, чтобы не быть узнанным...
— Городовой!.. — заорал во все горло кто-то из публики.