Ждать пришлось недолго. Подползли татями сулембаевские молодчики, и хлестнули темень резко брошенные кошки. Пошла круговерть пуще прошлоночной. Верно, ныне ловчее действовали осажденные — ни одному из штурмующих до самого утра не удалось подняться на дувал. Мужики даже ловчить начали, с разумностью кошки скидывая, не враз, как вопьется в дувал, а с выдержкой, когда натянется струнно волосяной аркан. Подсунет тогда шильце слеговое под кошку, поднажмет плечом, кованый наконечник вырвет с мясом когтистый зацеп, и там, за дувалом, глухо шмякнется лихач штурмующий. Иной молча, иной посылая страшные проклятия на головы кяфиров — иноверцев.
Как бы ни гневались сулембаевцы за помятые бока, живыми они остались все, а когда рассвело, коммунары принялись похваливать себя за ловкость и силу. И не сразу заметили, что нет среди них Сакена. Хватились, лишь когда начали поить и кормить лошадей. Давай искать: не убит ли, не ранен. По всем закоулкам заглядывали — нет человека. Вспоминать начали, кто последним видел его, и выходило, что почти до рассвета он находился в караван-сарае.
— Сбежал, сукин сын, — заворчали осуждающе коммунары, но Богусловский приструнил их:
— Жизнью мы все ему обязаны. Жизнью! Я ему несколько раз предлагал либо в Кеген добираться, либо обратно на Иссык-Куль вернуться. Упрямился. Возможно, разум взял верх. Неподсуден он нам. Пожелаем ему доброго пути.
— Ну если так, то пусть так и будет, — согласились коммунары и принялись за прерванные дела.
Управившись по хозяйству, захрапели, наверстывая недосып прежний. Безмятежно захрапели, праведно. И никто не предполагал, что прервется их сон, не успев набрать силу. Пробудит их всех крик наблюдателя:
— Сакена ведут! Избитого!
Богусловский первым вскарабкался на мешки, и захолодело сердце его, привыкшее, казалось бы, за годы пограничной службы ко всяким жестокостям. В подковном охвате десятков трех озлобленных прислужников Сулембая шагал Сакен, подгоняемый тычками ножей и ударами короткохлыстых плеток-камчей. Лицо в густых кровоподтеках, разорванные уши кровоточат, а он, словно не жалят его острые ножи, не рвут кожу жесткие ременные узлы, идет достойно, не вздрагивая и не ежась, не ускоряя и не замедляя шаг.
Метрах в двадцати от ворот остановили Сакена.
— Говори! — потребовал толстый в животе, весь бархатный, серебром шитый властелин. Откинул со лба пушистый лисий малахай рукояткой камчи и еще более настойчиво процедил сквозь зубы: — Говори!
Зашипела атакующая «подкова»:
— Говори! Говори, сын собаки! Говори! Сулембай простит тебя.
Но Сакен будто не слышал шипения многоголосой толпы, не ощущал ее остервенелости, стоял, чуть расставив крепкие короткие ноги, гранитным изваянием, и было совершенно ясно, что благородная цель вдохновляла его, давала ему силы. Он верил в ее конечное торжество.
— В клинки? — спросил Богусловский Оккера, одновременно прикоснувшись к плечу наблюдателя, который сжимал уже рукоятку затвора, готовясь дослать патрон в патронник. — Стрелять нельзя. Юрты там. В клинки…
Скатились пограничники на землю, и вот уже бегут торопливо одни коммунары к воротам раскидывать мешки, другие — в конюшни седлать коней. Подстегивают их приказы все более злобные и более грозные: «Говори! Говори, иначе — смерть!»
Последние мешки отбрасываются от ворот, последних оседланных коней выводят из конюшни. Не только пограничники готовы к вылазке, но и многие коммунары. Как пики, держат они в руках остроконечные слеги.
А за воротами вдруг гвалт поднялся. Там Сакен сдавил мертвой хваткой горло Сулембая и душил, не реагируя на град пинков в голову и бока.
— Скорее! — кричит Богусловский тем, кто освобождает ворота, и, как только был отброшен последний мешок, скомандовал зычно: — За мной, марш-марш!
Не сразу разъяренная толпа увидела всадников. Потом примолкла и вдруг кинулась наутек, огрызнувшись всего лишь двумя выстрелами. И обе пули угодили в скакавшего впереди Иннокентия Богусловского.
Конь, почувствовав неладное с хозяином, остановился, и Богусловский, сползая с седла, увидел, как стремительно кинулись от юрт женщины-казашки навстречу ожесточившимся коммунарам и пограничникам, чтобы загородить собою мужей и братьев, увидел и коммунарок, бежавших из ворот. Впереди всех — Лариса Лавринович.
Богусловского и Сакена, с трудом оторвав его от уже задушенного Сулембая, внесли женщины осторожно в дом председателя. Когда начали обмывать кровоточащую голову Сакена раствором марганцовки, он пришел в себя. Оглядел комнату, женщин, склонившихся над ним, увидел Богусловского и трудно, с надрывом заговорил:
— Я шел сказать им — вы не враги. Сказать: вместе хорошо. Скот пасти у гор… Здесь сеять хлеб… Думал, поймут. Думал, хорошо будет, когда вместе…
— Истину говоришь ты, — вдохновенно подхватил Климентьев, который тоже пытался, несмотря на свои раны, помочь женщинам обмыть и перебинтовать Сакена и Богусловского. — Истину, которая проложит себе дорогу непременно. Она восторжествует, как бы ни противостояли ей власть имущие и власти предержащие. Истина в свободном коллективном труде! Все остальное — заблуждение. Придет время, и скажет земля алчности и властолюбию: «Изыди!»
— Земной рай? — с отрешенной тоскливостью спросил Богусловский. — Утопия.
Не ведал Иннокентий, что повторил слова, сказанные Климентьеву еще на каторге. Прозвище Утопист к нему крепко там прилипло.
— Утопия строилась на гармонии неравноправия социального, — горячо возразил Климентьев, считавший, что то, о чем мечтал он на каторге, воплотил теперь в реальность. — Я же предлагаю равноправный коллективный труд. Предлагаю, но не насилую. Кто не желает, того среди нас нет. Мы несем мир этой округе, и нападение на нас — чистейшее заблуждение.
— Я уже говорил вам: сколько стои́т мир, столько люди ищут истину. И не найдут, ибо она у каждого своя, — возразил вяло Богусловский.
— Но есть вселюдские истины. Есть вера в лучшее завтра. Она извечна, иначе не родилась бы и не стала столь живучей идея неземного, а затем и земного рая, не было бы страстного желания людей делать это лучшее своими руками. Я человек и оттого не могу тоже не думать о лучшем, не делать лучшее. И никто не может — слышите, никто! — осуждать меня…
Последние слова едва доходили до сознания Иннокентия. Ему уже стало совершенно безразлично, какой сделает для себя вывод из случившегося Климентьев.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Нет, такого Андрей Левонтьев не ожидал. Все, кажется, шло блестяще. Отряд по пути к Семиречью, да и в Семиречье прибавился намного, никаких, однако, попыток потеснить власть атамана не случилось. Газякин оказался незаменимым помощником: все знал, везде поспевал повлиять, а если требовалось, то и подмять. Никого в отряде не осталось, кто бы не рубанул шашкой совдеповца либо коммунара, кто бы не сорвал грубо платья с вдовы убитого совдеповца. Не уйдет из отряда, как считал Левонтьев, теперь никто — все почувствовали безнаказанную власть над себе подобными, вольную волю обращаться с жизнями людей по своему уразумению. Левонтьев уже предвкушал добрый отдых в Верненской крепости, которую рассчитывал свободно захватить, не представляя даже, что казаки станут противиться казакам. Отряд самооборонцев, какие попадались ему на пути и какой наверняка был в Верном, он в счет не брал. Увы, орешек оказался не по зубам. Километрах в трех от города, с питомника купца Моисеева, встретили отряд пулеметы. Оповестили, видать, город о появлении белоказачьего отряда. Не пришли казаки еще в себя от такой неожиданности, а уж эскадрон пластает навстречу, поигрывая клинками. Только поспешный отход в предгорье Ала-Тау, в лесные дебри, спас отряд от полного разгрома.
Отдышались немного и стали совет держать, куда подаваться. Левонтьев собрал привычный «круг» — пусть погорячатся. После поражения в бою, считал он, это полезно. Тем более что Газякин докладывал: винят казаки атамана, разведку, мол, не выслал, не за понюх табаку кровь казачью пролил.