А вода, поначалу мутная, но потом посветлевшая, заполняет хауз. Черпай ведрами и неси скотине. Не страшна теперь осада.
А там, за дувалом, шла своя, не менее спешная и вдохновенная, работа. Метров двести правее караван-сарая переправлялись на предгорные пастбища кони и овцы; охватной подковой, концы которой упирались в берег реки справа и слева от караван-сарая, ставились юрты, сооружались летние очаги, камни для которых подтаскивали от берега дети, возбужденно-шумливые от новизны впечатлений, от обилия воды, прежде ими невиданного, — ничто на первый взгляд не выдавало агрессивности кочевья, и только уложенные на траву у каждой юрты винтовки, ружья и карабины были необычны для обычных, мирных намерений.
К вечеру каждая из противоборствующих сторон осталась довольна собой. Задымили трубы в домиках коммунаров, занялись огоньками костерки под казанами у юрт — все тихо и пристойно, только у каждой юрты стоял часовой, наблюдавший за караван-сараем, а оттуда, тоже непрерывно, наблюдали за юртами. Разница была лишь в том, что часовые у юрт расхаживали открыто, уверенные в том, что не станут русские стрелять по ним, чтобы не попасть случайно в детей, затеявших под вечер колготные игры возле юрт, а коммунары вынуждены были хорошо укрываться, ибо помнил каждый из них раны своего председателя, товарища Климентьева.
Смеркалось. Пограничники и коммунары, те, кто из бывших солдат, разобрали оружие и заняли свои места на мешках и на бричках. Что им сулила ночь? Первая ночь в осаде?
Хлопотно прошла она. Богусловский, согласно просьбе Климентьева, распорядился стрелять только в тех, кто взберется на дувал. И это, естественно, осложнило оборону. К полуночи к дувалу начали бесшумно подползать сулембаевцы. В них не стреляли. Вот они уже у самого дувала — молчит караван-сарай. Постояли, прижавшись к дувалу, не совсем понимая, отчего их вроде бы не замечают. Осмелев, размотали припасенные веревки с кошками на концах. Не у каждого такая веревка, всего десятка два, но и это не мало.
Коммунары, правда, готовы были к тому, что штурм дувала будет и по приставным лестницам, и с помощью кошек. Лестницам ничего не противопоставишь, единственный выход — стрелять, а вот кошки можно мирно отбивать. Оглоблями и слегами.
Лестниц не оказалось. Только кошки. Вот и началась крутоверть. Хлестнет по дувалу кошка — несется туда коммунар и спихивает ее слегой. С деревянными кошками проще, не впиваются те в твердь дувальную, с железными же, а их оказалось несколько штук, — сложней. Вцепится в дувал, не враз столкнешь слегой. Дело до выстрелов дошло. Скосили стрелки за ночь десяток штурмующих. Это отрезвило. Задолго до рассвета отступились сулембаевцы. Убитых и раненых унесли с собой. И тут началось: взвыли страдальным многоголосьем юрты. И аллаха в свидетели призывали, ни за что ни про что, дескать, сгублены неверными верные рабы его, и все проклятия, мыслимые и немыслимые, посылали на голову кокаскеров и коммунаров.
— Эка дела, — удивлялись коммунары. — Сами виноватые, а нас виноватят…
А плач женщин и детишек становился все горестней, все пронзительней. Он угнетал, он невольно создавал ощущение виновности, вызывал чувство сопричастности к чему-то мерзкому, нечеловечному. И нигде, ни в домиках, ни на конюшне, нельзя было отгородиться от этого плача, он проникал во все щели, и колготившиеся всю ночь защитники караван-сарая никак не могли уснуть.
— Психологический штурм, — определил Оккер. — Жесток ихний главарь. Куда как жесток!
— В наглой изобретательности ему тоже не откажешь, — добавил Богусловский. Если говорить честно, то он завидовал тому, как Сулембай возбуждает соплеменников, подогревает их ненависть к коммунарам. Даже неудачу сумел повернуть себе на пользу.
Как и все люди, Богусловский много встречал творящих зло и в мелочах, и в крупных делах. Как правило, все они держались гоголем, наскакивали на каждого, кто осмеливался воспрепятствовать злу словом или поступком. Иногда Богусловский даже завидовал таким людям, хотя не принимал их вовсе, тем более не стремился подражать им. Завидовал ненавидя. Вот и теперь с завистью представлял, с каким отчаянием полезут ночью через дувал подогретые ловкой жестокостью сулембаевцы и, наоборот, как опасливо станут действовать защитники караван-сарая. И только оттого, что ему, Богусловскому, противоестественным кажется любая ложь. А ведь в бою, и это он понимал прекрасно, она может стать добрым помощником. Даже своего рода оружием.
Шло время, а поминальный плач с жалостными причитаниями не притухал. Но вот застучал упрямо молот по наковальне, по-деловому неуместно, словно в насмешку над неуемным горем сирот и вдов, горем всего племени. Наблюдатель доложил:
— Кошки мастерят.
— Позвольте собрать коммунаров и наших, — обрадованно спросил Оккер у Богусловского. — Есть отдушина.
— Да, — согласился Богусловский. — Полезны весьма были бы слова товарища Климентьева.
— Думаете, спустился после ранения на грешную землю? Иллюзия…
— Послушаем.
Товарищ Климентьев принял предложение держать, как он выразился, речь на митинге без колебания.
— Клеймить алчное вероломство! Немедля клеймить! — воскликнул он. Казалось, он даже обрадовался возможности сказать своим товарищам по коммуне то новое и для себя, и для них, что осмыслил в долгую бессонную ночь.
Увы, Богусловский ошибся. На митинге Климентьев только начал с гневного призыва: «Алчное вероломство надлежит сурово карать!» — но на этом воинственная запальчивость иссякла. Голос его обмяк, погрустнел:
— Увы, меч — не главное средство для кары. Я атеист, и слова Иисуса: «Не мир принес я вам, люди, но меч» — не приемлю. Я отвергаю их. Я порвал с церковью оттого, что не приемлю первородного греха. Источник добра — сам человек. Каждый человек. Слышите плач страдалиц? Горе причинили им мы, поклявшиеся друг другу мирно возделывать поля, без насилия нести забитым и обездоленным свет. Свет добра, свет знаний, свет коллективного труда и коллективного быта. Мы не сдержали той клятвы!..
— Но, товарищ Климентьев, — с несвойственной сердитостью прервал председателя Богусловский, — и коммунары, и мы, да и вы тоже не можете не слышать стука кузнечного молота. Не подковы куются у юрт, не серпы, не лемехи — куются кошки! И разве не можем мы представить, какая предстоит нам ночь?!
— Мы можем погибнуть. Если хотите, мы просто обязаны погибнуть ради возвышенной цели. Смерть наша окупится сторицей! Добро будет посеяно, взойдет оно алыми маками!
— Прекрасный порыв, — с саркастической ухмылкой прервал Климентьева Богусловский. — Пользуясь, однако, правом, которое дает мне мандат, полученный мною в Ташкенте, я налагаю запрет на нелепую мученическую смерть. Та новая жизнь, ради которой совершена революция, полагаю, нужна живым, а не мертвым. А маки, товарищ Климентьев, найдут места в достатке, где им расти. Поистине героические места. Так вот, пользуясь правом, я приказываю, — голос его налился металлом, — подчиняться только мне и ему, — стрельнул он пальцем в Оккера. — К любому самовольству буду применять фронтовые меры пресечения! Надеюсь, всем это понятно?! — После малой паузы, уже спокойнее, продолжил: — Вы слышите удары молота? Я повторяю: это куются кошки. И это, надеюсь, ясно, ради чего?! Потому приказываю вооружиться всем мужчинам. Кто не умеет стрелять, учиться сейчас же. Мы не хотели смерти тем, кто убит нами. Они сами пришли за ней. Сегодня мы тоже станем стрелять только в тех, кто окажется на дувале. Повторяю: только тех! Ни одного выстрела за дувал! Помните это. И еще… Давайте подумаем, как скидывать обратно кошки. Это поможет избежать кровопролитие.
Была бы подана мысль, а русский скоро ее обратает. Изворотлив он, когда нужда заставляет его есть калачи. К вечеру десятка два слег заточили клином, обив их железом, а для верности выпустили шильцами перед клиньями зубья от вил. Убыток хозяйству немалый, ну да что поделаешь.
Пока суд да дело — солнце уже под закроем. Пора по своим местам. Кому с винтовкой на бричку, кому с пулеметом на мешки, а кому со слегой к отрезанному под его глаз куску дувала.