— Брат. Вы знакомы с ним? Где он? — взволновавшись, забросал вопросами Оккера Михаил и даже подался вперед. — Знаете, где он?!
— Знал. Вместе осаду держали. И Лавринович там была. Бог даст, к могиле съездим.
Вмиг осунулось лицо Богусловского, и желваки зажгутились на скулах.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Наконец-то они одни. Отданы все распоряжения, закончена трапеза и неспешная беседа за обильным дастарханом. Оккер попал, казалось, в свою стихию: и мясо брал руками ловко, как и сами казахи, и кесу[39] с сурпой принимал так, словно родился и вырос в ауле, и говорил с достоинством и только ко времени, и слушал чабанов со вниманием, не перебивая. Богусловскому же не терпелось порасспросить о брате у Оккера все, что тот знал, что видел. И потому Михаил осуждал Оккера за неспешность, за то, будто сознательно оттягивал тот неприятный разговор.
«Обещал рассказать подробней, и надо же! Да, сытый голодного не разумеет. Мог бы сослаться на усталость с дороги. А может, что между ними произошло?»
Не предполагал Михаил, что и Оккер рад был отказаться от ужина, но тот понимал, как обидит этим аул, и теперь молил бога, чтобы поскорее закончились эти нисколько не волновавшие его разговоры, его беспокоил самый важный для него вопрос: каковы полномочия краскому даны в Алма-Ате и можно ли повлиять на выводы по случившемуся. Ему было важно, чтобы незапятнанным осталось имя Ларисы Карловны. Сама-то она с обидой твердит: «Приехал следователь, ни одному слову не верит. Работничек-вояка».
Понимал Оккер, что напутал следователь Мэлов, ошибся в чем-то, но не видел, как поправить дело. Был же он в этом кровно заинтересован.
И вот краскомы Богусловский и Оккер в отведенной для них юрте. Наконец-то. Но лежат, укрывшись тулупами, на мягких одеялах, смотрят сквозь круглое оконце в куполе юрты на звездный кружок неба и молчат. Михаил едва сдерживает резкий вопрос: «Ну, что вы молчите?!» Ему не терпится узнать подробности гибели брата, и обида на молчавшего Оккера копилась, готовая плеснуть через край, хотя Михаил всячески пытался оправдать начальника отряда:
«Времени много прошло. Крутого времени. Сколько смертей?! Припоминает…»
Нет, Оккер не забыл той неожиданной и вовсе нелепой с военной точки зрения обороны караван-сарая. Но даже сейчас, когда он понимал, чего ждет от него брат погибшего Иннокентия Богусловского, виделось ему из прошлого не то, как поднялся Климентьев, возмущенный тем, что табуны коней налетчиков и их отары овец топчут хлеба, забывший об осторожности, и был ранен, а то, как стремительно, с неописуемым горем на лице бежала к раненому Климентьеву Лариса Карловна, и даже теперь, зная трагическую судьбу председателя коммуны, он все же завидовал ему; Оккеру вспоминались не избитый Сакен за стеной, не лихорадочное растаскивание мешков от ворот, не стремительность Иннокентия Богусловского, рванувшегося навстречу смерти ради спасения Сакена, — ему виделась толпа коммунарок, выбежавших из ворот вслед за мужьями, и впереди этой толпы прекрасная в своей решительности Лариса Карловна Лавринович…
— Жениться на ней думаю, и вот тебе — недолга! — горестно молвил Оккер и тягуче вздохнул.
И вздох этот осадил, как ковш холодной воды кипящее молоко, поднимавшуюся через края обиду.
«У каждого своя боль, — подумал Богусловский. — И чья больней, не рассудить».
— Побывал я в караван-сарае уже после того, — продолжал Оккер, — как побили казаки всех коммунаров, а над коммунарками понасильничали. За Лавринович ездил. Только не оказалось ее там. Перед воротами, где Иннокентий кровь пролил, — маки пышно цветут. На братской могиле — тоже маки.
— Так что же произошло?
— Испокон веков встречаются на Руси люди родниковой души и младенческой наивности. Им нет дела до скрещенных мечей, до кровавых водоворотов, рожденных революционными бурями, коих на Руси тоже не перечтешь на пальцах, — люди такие гнут свое, цепляются за доброту человеческую, за разум. Гибнут эти святой чистоты люди ни за понюх табаку, но их не убывает. Вот и Климентьев. Тут класс на класс стеной встал, а ему одно: учить трудовым примером. Коварство Сулембая не пошло ему впрок. Так и не затворял ворота на ночь. Да и от оружия отказался. Утверждению его устремлений способствовало и то, что в дружбе зажили казахи и коммунары. Образовалась этакая кооперация. В предгорье — отары овец, табуны лошадей, в пойме реки — хлеба, овощи. Сообща, на сходках, обсуждались дела совместные. Конфликты какие, тоже всенародно судились. Хорошо, конечно, только в степи, не среди чабанского люда, а у знати, теория о соответствии имени человека его сущности, прямо скажу, в почете. Не в чистом виде, приспособленная к степи, но в основе своей неизменна: если имя тебе чабан — паси овец, а не лезь в дела управленческие, тем более судейские. Решать и судить дозволено лишь тому, имя которого — почтенный. Вот за сохранение милого их сердцу уклада почтенные те ножами да клинками глотки полосуют непослушным. Перерезали глотку и коммуне-кооперации. Доложу я вам, однако, не столько прискорбен факт гибели мужиков-коммунаров, позор их жен и дочерей, гибель особливо заметных в делах кооператива казахов, хотя трагедия здесь великая, сколько неподсчетны по своей отрицательности последствия разгрома коммуны и кооперации. Тут мне один казах говаривал: «Советская власть — справедливая власть. Не джигитова сила только у нее и аркана нет крепкого, дабы баям руки посвязать…» Как переубедишь? Придет, дескать, время. Не сразу, дескать, даже Москва строилась. Только не всякий ждать того времени желает, а тем более свою жизнь ставить на карту. Ему при его жизни блага потребны. Иной же так рассчитывает: окрепнет власть новая, вот тогда я к ней прильну, как теленок к матке, а пока поостерегусь, издали понаблюдаю…
Замолчал, понимая, что не это теперь жаждет услышать брат погибшего. И все же, вопреки, казалось бы, здравому смыслу, осознавая, что навязчивым подчеркиванием положительности Ларисы Карловны может настроить краскома и против себя, и, что особенно нежелательно, против самой же Ларисы Карловны, продолжал разговор о том, что волновало его:
— Иная реакция на трагедию оказалась у Лавринович. В коммуну пришла она благодарности ради. Любви ради. Не настоящей, тешу себя надеждой, а придуманной. Когда отец Лавринович (пимокат он был) занемог, Климентьев, тогда совсем не знакомый еще им, лечил старика, последние, возможно, деньги свои тратил на лекарства и продукты. Вот она, благодарная ему, и приехала в коммуну, когда узнала о затее Климентьева. Пассивный она была сторонник Советской власти. Личное преобладало. После же трагедии бойцом стала. Настоящим бойцом. В Ташкент подалась. Разведчицей стала. Упорством своего добилась. У белоказаков года два была. Важнейшие сведения поступали оттуда. Вернулась, узнав о подготовке крупной операции, что замыслили казачки против нас, и местах перехода границы белоказачьими отрядами. Времени для передачи данных не оставалось, вот и рискнула. Когда в бою с тем отрядом погиб начальник заставы, она приняла командование заставой. Не могла она самосуд учинить. Не могла!
— Мне, однако же, говорили, что следователь опытен. Да и честен. Зимний штурмовал.
— Верно. Штурмовал. Фамилию изменил, составив из начальных букв пролетарских вождей. Похоже, из интеллигентов. Из старорежимных юристов. И все ж Лавринович я больше верю. Больше.
— Истинную фамилию не называл?
— Нет. Фальшивость какая-то у него в желании оставить о себе хорошее впечатление. Сколько раз говорил с ним, всякий раз после так и хотелось руки помыть. Словно к чему-то склизкому прикоснулся, жабу в руках подержал… А с Иннокентием, — меняя тон, в котором почувствовалось искреннее сожаление, — не сошлись. А ведь сколько вечеров на привалах коротали. Не складывался разговор, замыкались. Отчего? Вот и теперь ответа дать не могу. И только на смертном одре он мне раскрылся. Не о себе говорил, о России, о границах ее. Сколько разумных мер намеревался провести, да только у жизни много планов, у смерти — один.