– Но это слова господина Шатобриана, – добавила она уже совсем иначе, нежным лепетом, столь коварным оружием женщин, – а ему нельзя верить. – И сладострастно потянулась, опять по-видимому отдаваясь сну.
Павлуша отвернул лицо и устремил взор в высокий потолок. Мысль его продолжала блуждать сквозь беспокойство какими-то странными толчками, и почему-то вспомнился разговор с Толстым на тему жизни и смерти в "Страннике", который присылали им, пленным, из духовной миссии. Лев Николаевич утверждал, что смерть есть пробуждение, а жизнь лишь сон иной жизни, более широкой, более полной, нежели окружающая нас земная действительность. Кто или что погружает в этот сон, этот вопрос он оставлял открытым, но дальше рассуждение его двигалось таким образом: если спишь крепко, видишь сны и считаешь их действительностью, не сознавая, что спишь: такой человек живет чисто животной жизнью. Если спишь чутко, чувствуешь, хотя и смутно, что это лишь сон: такой человек ищет решения вопросов высшего порядка, не удовлетворен (старается вспомнить). Тихая, спокойная смерть от старости: выспался, больше спать не хочет. Ранняя смерть: пробуждение от внешних причин. Самоубийство: отчаянное усилие, с которым пробуждаются от кошмара… Ему на память пришли слова лейтенанта Рощаковского, сказанные им на суде: "Я боюсь, – сказал тот, – что не толково объяснил, сказав, что команда не хотела боя. Это не совсем верно. Я должен сказать, что люди вели себя очень хорошо. Когда утром собралась японская эскадра и выяснилось, что дело плохо, я спустился в башню, считая себя обязанным ободрить людей. Один человек спросил меня: "Что, так и будем пропадать?" Все были мрачны, тогда я сказал: "Что же, накануне одни погибли, а сегодня и мы, другие. Те, что вчера не погибли, сегодня погибнут. Мы преимущества перед ними не имеем". Они согласились с этим".
Павлуше показалось, что Адель улыбнулась во сне.
– Адель, – тихо назвал он ее имя, но она не отозвалась. Дыхание её было ровным. Ничего не напоминало о смерти.
Он поднялся и достал из бумажника деньги, сколько требовалось, положил их на столик на видное место. Вернулся, устроился на своем месте и снова некоторое время смотрел на спящую Адель, потом встряхнул головой, будто сбрасывал с себя наваждение и морок, и сам задремал незаметно для себя. Отчего-то в ту ночь ему опять привиделся тот сон, который уже было отвязался от него: на свинцовой поверхности моря плавали обвязанные койками трупы, а он смотрел на них с борта японского крейсера. Внезапно один из них поднял голову и весело улыбнулся Павлуше, а потом опять опустил её в воду лицом вниз. И он с удивлением узнал Кирилла Бондаренко, сигнальщика с "Сенявина", но Бондаренко был жив и показывал на суде, и это тоже осознавал Павлуша. И тогда он наконец понял, что всё это не иначе как непонятная ему игра сознания, и ничего страшного не было в его сне, но проснулся он всё же с облегчением.
Его разбудил луч солнца, забравшийся в окно через неплотно сдвинутые шторы. Деньги лежали на том самом месте, где он оставил их ночью. Адели не было. Не было и предметов её туалета. Только тонкий запах духов, еще державшийся в комнате, напоминал об её присутствии. Больше Адели он не видел.
Спустившись вниз, Павлуша поинтересовался у портье, не выходила ли дама и не знает ли он, кто она? Тот отвечал, что дама, подходящая под описание Павлуши, в гостинице не стоит и мимо него не проходила.
– Любезный, – сказал Павлуша, нахмурившись, – я ведь не шутки шучу. Не отлучались ли вы куда? Может, задремали?
Портье возбуждённо засопел. "Помилуйте!", – как бы говорил его обиженный, возмущённый взгляд.
– Я сегодня в ночь, и вот до сих пор не сменился, потому что сменщик мой захворал.
– Что ж… – произнёс Павлуша озадаченно, вынул рубль и положил на стойку. – Простите меня, простите, я немного не в себе…
Обескураженный Павлуша отошел было от стойки, потом вернулся.
– А нет ли здесь другого хода? – спросил он.
– Ход-то есть, – отвечал портье, – да ключ-то у меня. – И с этими словами он показал большой блестящий ключ от бельгийского замка.
* * *
Август девятого года выдался удивительно тёплым, ясным, небывалым. Вообще всё лето было чудное и словно бы оно медлило уходить. Безоблачные тихие дни сменялись лунными ночами. Падающие звёзды чертили небосклон. Сжатые поля, уставленные снопами ржи, похожими издали на коленопреклоненные бабьи фигуры в стоячих поневах, белели под лучами солнца.
В один прекрасный день проездом из Дрездена к себе в Саратовские степи заглянул Траугот, и несколько дней прогостил в Соловьёвке. Прибыл он в прескверном состоянии духа.
– За границей чувствуется, до какой степени мы низко пали. Я видел много людей, и друзей, и врагов, читал много газет. Самое обидное, это то, что слышишь от друзей: "Можно ли иметь такого дурака, как Извольский?" "Неужели же Государь не видит, что Извольский ведет Россию в пропасть?" Газеты пишут, что это эти глупые русские кипятятся, пусть сидят смирно. Мы, Австрия, получили, что нам нужно, и пока оставим Россию в покое.
У всех одно пугало – панславизм. Понятно, что этот призрак пугает империю Габсбургов, искусственно склеенную из разнородных лоскутков, в которых преобладает славянское племя. Понятно, что австрийская пресса, в союзе с польской аристократией в Галиции, относится к этому призраку со скрежетом зубов. Но как может остальная Западная Европа всерьёз верить завоевательным замыслам России в Европе, завещанию Петра Великого и объединению всех славянских племен под властью или главенством России? Серьезные публицисты этому и не верят, но враги излюбили этот призрак, как всегда готовое средство возбуждения ненависти против нас, а масса, оглушённая трескучими фразами, покорно идёт за своими вожаками. В Европе у нас нет друзей, нет даже верных союзников. Мы не можем положиться даже на тех, чьё освобождение и самостоятельность мы добыли потоками своей крови. Народы в Европе нас прежде не любили, а правительства боялись, теперь нас только ненавидят.
Они шли один за другим по узкой тропинке, с крестьянской аккуратностью протоптанной меж трав, как вдруг впереди себя увидели толпу мужиков, которые о чём-то оживлённо спорили. Пока они приближались, один из крестьян вырезал дернину, положил её себе на голову и, оградясь крестом, громко сказал:
– Ежели не мой покос, тогда пусть мать сыра земля прикроет меня навеки!
– Броди! – выкрикнул вдруг какой-то старик.
Мужик, придерживая дернину на голове, пошёл по меже. Увидев это, спорящие и свидетели тотчас замолчали и только внимательно смотрели, как человек с куском земли на голове вышагивает по лугу.
– Тяжело! – продолжил Траугот свой монолог через несколько шагов. – Тяжело подумать, что мы будем постыдно изгнаны с Балканского полуострова. Наша миссия будет закончена, славянским "старшим братом" будет Франц Иосиф. Никогда ещё мы не падали так низко, как теперь. Мы предали сербов, мы преклонились перед Австрией, которая показала нам немецкую палку. Для какого же черта изъездил Извольский всю Европу? Для чего он требовал конференцию, выступал перед Думой, давал надежды и славянам, и царю, и России? "Новое время" говорит о новой Цусиме, но ведь при Цусиме были побеждённые, а здесь и крови-то не было. Эта авантюра хуже дальневосточной. Там мы никого не подводили, никого не обманывали, просто затеяли дурацкое дело и остались в дураках, сейчас же хуже, гораздо хуже. В газетах опять пишут, что мы будто бы желаем получить компенсацию за то, что первые признали присоединение Боснии и Герцеговины и Турция при этом должна будет платить за разбитые горшки. Неужели мы на это согласимся? Неужели у тех, которые осмеливаются делать такие предложения, до того атрофировано всякое чувство благородства, что они не понимают, что и у народов, как и у частных лиц, есть честь, которой нам, России, нельзя торговать? В чём состоит главный трагизм нашего положения? В том, что мы не только дали себя запугать, но ещё возбудили в Сербии надежду на защиту с нашей стороны и со стороны конференции, в том, что мы не сдержали своего обещания и, испугавшись, предали союзника. Ведь хуже этого ничего не может быть! Мы были разбиты на Дальнем Востоке и поспешили подписать тяжёлый мир, на Ближнем – мы не только не были разбиты, но всеми нашими предшествующими действиями возбудили надежды, которые могли бы и не возбуждать. Наш престиж на Славянском Востоке, конечно, на очень долго надломлен, если не сломлен навеки.