Все эти подробности старины Фёдор Евстафьевич узнавал от исправника во время угощения, отчасти знал и сам, хотя и не отдавал себе отчёта, откуда именно.
Держалась Анна Ивановна всегда прямо, носила шнуровку до последней минуты, хворей не ведала, и потому казалась вечной не только её ближним, но и всем соседям. Умерла она, как выразилась Настасьюшка, "тихим молчанием". "И в уме-то никто не держал, что могла она умереть: и на своих-то ногах была, и просто легла на свою постельку, оно как бы започивала. Так-то все и думали, ан вечер уже, а не встаёт. Тут уж пошли смотреть, и так смотрели, и эдак, ну, уверились, что умерла. Видно, Господь забрал".
Управляющий Ефрем, держа в руках меховой картуз, терпеливо дожидался своей очереди. Когда исправник откушал и покатил обратно в уезд, дошёл черед и до него.
– Покосы, слышно, хороши у вас, – заметил Фёдор Евстафьевич.
– Покосы знатнеющие, – подтвердил Ефрем.
– Завтра, – отпустил его Фёдор Евстафьевич, – всё завтра.
Оставшись один, он погляделся в старое, мутное по краям зеркало. "Хорош", – подумал он с усмешкой. Прошедшей ночью в Сапожке на постоялом дворе его искусали клопы, и теперь укусы болезненно саднили.
* * *
Поутру Фёдор Евстафьевич с Ефремом смотрел хозяйство, ездил в поля, а к обеду пожаловал знакомиться сосед его помещик Фитенгоф. Это был невысокий полненький человек лет пятидесяти, одетый в белоснежные панталоны и синий фрак с золотыми пуговицами. На покатых, будто срезанных плечах сидела оплывшая голова, но маленькие проворные глазки цепко ощупывали и хозяина, и всё вокруг.
– Семейство в Кронштадте, – ответил Фёдор Евстафьевич на его вопрос, – прибудет вскорости.
На лице Николая Валерианыча проступило сомнение, и голова его покачнулась.
– Не будет ли скучно после столицы? – в раздумчивости проговорил он как бы сам с собою.
– Бог даст, обыкнем, – сказал Фёдор Евстафьевич и обвёл глазами гостиную. – Да и в столице, сказать вам откровенно, не часто приходится бывать, – добавил он и, заметив, что брови его гостя поползли вверх, пояснил коротко: – Служба.
Фитенгоф, многозначительно поджав губы, понимающе покивал.
– Могу ли иметь доверие? – вкрадчиво спросил он, и одутловатые щёки его пошли розовыми пятнами.
– Извольте, – развёл руками Фёдор Евстафьевич.
– А вот, позвольте спросить, что за бунт такой в столице зимою был? – оглянувшись, нет ли слуг, проговорил он.
– Ах, вот вы об чём, – отвечал Фёдор Евстафьевич. – Да, верно, слухи до вас дошли… Заговор.
– Что же-с хотели они, заговорщики, то есть?
– Что хотели? Хотели революцию да конституцию.
– О-о, – Николай Валерианович издал озабоченный звук и откинулся спиною на спинку кресла. – Это у нас не можно-с.
– Отчего же вы так полагаете? – чуть усмехнулся Фёдор Евстафьевич. – Просто интересно знать мнение.
– Народ тяжёл, – сощурив глаза, отвечал Фитенгоф голосом, в котором Фёдору Евстафьевичу послышалась досада. – А, говорят, на Государя злоумышляли?
– Про Государя не знаю, а известно, что имели в предмете крестьян освободить.
Николай Валерианович, судя по выражению лица его, не знал совершенно, что на это отвечать. Дыхание у него перехватило, и он уставился на Фёдора Евстафьевича выпученными глазами.
– Мать честная, – только и вымолвил он, оправившись от горестного изумления. – Освободить крестьян? – тупо переспросил он.
– Точно так, – утвердительно кивнул Фёдор Евстафьевич.
– Помилуйте, статочное ли дело? – простонал Николай Валерианович. – Что затеяли, сударь мой? – Он в растерянности плеснул руками. – Ума, что ли, они решились?
– В самом подлинном своём уме пребывали они, как показал розыск, – возразил Фёдор Евстафьевич. – А вот что сообразите: всякий человек по природе божий и должен принадлежать богу и что если кто другой, кроме Бога, его себе присвоит, то не поступает ли он против Бога?
Николай Валерианович, насупившись, хранил молчание.
– А что вы говорите, народ тяжёл, так это от отсутствия образования, – продолжил Фёдор Евстафьевич. – Просветите его, и всё само собою устроится. Просвещение приведёт его к гражданственности.
– Просвещение? – переспросил Николай Валерианович с новым удивлением. Глаза его выплыли из щелей и округлились. Несколько времени он взирал на Фёдора Евстафьевича совсем уже недоуменно, а потом полное лицо его расплылось в улыбке, отчего потеряло уже всякую форму. – Шутить изволите? – И он зашёлся тонким смехом, прикрыв губы пухлыми пальцами, и только скромность удержала его от того, чтобы не замахать руками на своего хозяина.
Фёдор Евстафьевич криво улыбнулся и добавил:
– Кричали "Ура, Константин! Долой Николая! Извести картофельницу!"
– Это так и кричали – картофельницу? Это про Александру-то Фёдоровну? Ох-хо-хо-хо-хо, – захохотал Николай Валерианович. – Да это прямо неслыханно! – Он кончил смеяться и неожиданно задумчиво проговорил:
– А ведь оно и точно – от немцев житья нет.
* * *
Фитенгоф уехал уже, и новый хозяин Соловьёвки испытал облегчение. Тяготы дороги понемногу забывались, и мыслями овладевало настоящее. «Чёрт знает что, – подумал он, выглядывая в окно, из которого в некотором отдалении видна была деревня, – везде солома: соломой крыты избы, дворы, погреба; солома кругом постройки, между постройками. Издали иногда не разберёшь: деревня это или омёты соломы».
Он не имел совсем никакого партикулярного платья, а потому велел открыть гардероб покойного дяди. Наконец среди екатерининских камзолов он отыскал простое пальто из сурового холста, накинул его на плечи. Оно пришлось впору. Фёдор Евстафьевич удивлённо посмотрелся в зеркало, и без галстука, без жилета, покрыв только голову лёгким картузом, захватив в руку кленовую палочку, пошёл по деревне.
Прохлада воздуха оглашалась граяньем грачей. Народу на улице было много. Во дворах возились мужики с починкой плетней или латали разнесённую солому крыш. Бабы рассушивали оставшуюся рожь, рассыпая её на веретьях напротив ворот. Встречные бросали работу и низко, до земли кланялись.
В сумерках уже вернулся Фёдор Евстафьевич в усадебный дом. Спозаранку положил он себе ехать в Рязань и приступить к предприятию, смущавшему его ещё с молодых лет. Однажды товарищ его по службе мичман Похвистнев, племянник интимного друга императора Новосильцова, сообщил под страшным секретом, что графу Сергею Румянцеву, младшему сыну фельдмаршала, вздумалось подать императору записку, где он просил обозначить юридические основания для постепенного перевода своих крестьян в положение свободных людей, и под влиянием этой записки Александр решился дать свободу крестьянам. В душевной простоте, отличавшей приятелей, они приняли сплетню как есть, но когда необыкновенное событие это получило огласку, сослуживцы Фёдора Евстафьевича были чрезвычайно раздражены на Румянцева и объясняли его поступок исключительно желанием выслужиться перед Государем. И только в результате этого возникла мысль более правдоподобная, и Похвистнев с Федором Евстафьевичем согласились в том, что своё благородное стремление юному царю пришлось маскировать вежливым снисхождением к пожеланиям и душевным нуждам своих подданных.
Оба они принадлежали к тому поколению, в представителях которого причудливым образом сочеталась ненависть к фригийскому колпаку и страстная, возвышенная любовь к вольности. Записка Румянцева имела своим последствием появление в феврале 1803 года "Указа о свободных (вольных) хлебопашцах", положения которого наделяли помещиков правом отпускать своих крестьян на волю с землёю за выкуп.
Фёдор немедленно написал отцу в деревню в восторженных выражениях, нимало не заботясь о том, что старик едва ли в состоянии разделить его чувства. Отец ответом не замедлил, но много слов не извёл. "Что ты дурак, – написал Евстафий Никитич, – об том знал, а напоминать надобности не было". Такой ответ стоил Фёдору Евстафьевичу немало огорчения и бессонных ночей.