Недавно князь Кропоткин (обратил наше внимание) сделал ценное указание на те поистине сокровища мысли, содержащиеся в труде Дарвина "Происхождение человека" и которые не принимались доселе в расчёт теоретиками права, за исключением, пожалуй, одного Гуго Гроция, задолго до Дарвина признавшего инстинкт зачатком права.
Новейшая философская доктрина сделала из наблюдений Дарвина и других естествоиспытателей выводы, более согласные с воззрениями Савиньи, чем его позднейших критиков. "Право, – пишет Владимир Соловьёв, – возникает фактически в истории человечества наряду с другими проявлениями общечеловеческой жизни, каковы язык, религия, художество и т. д. Все эти формы, в которых живет и действует душа человечества, и без которых немыслим человек, как такой, очевидно, не могут иметь своего исторического начала в сознательной и произвольной деятельности отдельных лиц, не могут быть произведениями рефлексии, все они являются сперва как непосредственное выражение инстинктивного родового разума, действующего в народных массах; для индивидуального же разума эти духовные образования являются первоначально не как добытые или придуманные им, а как ему данные.
Если общежительные животные несомненно повинуются некоторым нормам своего общежития, а при нарушении их (в крайне редких случаях) со стороны отдельных особей, виновные вызывают против себя соответственную реакцию и подвергаются истреблению, то само собой разумеется, что и человеческая общественность в самых первых своих начатках уже обладала объективно определенными, хотя и субъективно-безотчетными правовыми нормами".
Нравственность, пишет Арнольд, это поздняя абстракция, к появлению которой прежняя жизнь народов не представляла еще поводов. Но действительно ли это так? Нравы повсюду первоначально заключают в себе нравственность: считается, что она является понятием, возникшим позже, чтобы отличить, в виде самостоятельной области, внутренний склад души от права. Однако есть убедительные свидетельства, что первобытной этике знакомо деление поступков на непреложные и только желательные, и эти первые, такие как ряд племенных обрядов религиозного характера, возведены в ранг строжайшего закона, неисполнение которого навлекает несчастье на род или племя, а потому нарушение его немыслимо и прямо-таки почти невозможно. Как свидетельствует г-н Штернберг, у дикарей существует непреложное, и только желательное. Первое, освящённое обычаем, неминуемо влечёт правовое вмешательство, второе может служить лишь к общественному осуждению или одобрению и является тем зачатком, из которого развилось представление о нравственности.
Доказывая логическую возможность обязывать себя одной лишь собственной волей, Йеллинек ссылается на родственную праву область этики, где человек однажды принятым свободным решением связывает свою волю в будущем. Вообще, между правом и моралью, по мнению Йеллинека, нет резкого принципиального различия. Правовой порядок есть не что иное, как минимум требований общественной этики, и в последнем своем основании зиждется не на принуждении, а на свободном признании нравственной его необходимости. Большинство юридических обязанностей исполняется добровольно. Международное право и значительная часть государственного обеспечены против возможных нарушений со стороны органов государственной власти исключительно нравственными гарантиями".
Таким образом, право предстает перед нами универсальным институтом. Нравы самого примитивного коллектива суть проявления его этики в действиях. Не право рождено религией, а, возможно, сама она берет свои истоки из права.
Всё это ещё раз наводит на мысль, что сила и право понятия противоположные. Они усиливают друг друга, если действуют совместно, в одном и том же направлении, но совпадение их далеко не всегда оказывается постоянным: часто они оказываются враждующими стихиями. Но право и правовой строй, основывающийся исключительно на силе, на фактической власти и её применении, не имеет нравственной ценности, а, следовательно, является произволом, не освященным Божественным благословением…
После всего написанного Сергей Леонидович ощущал к ротмистру Муравьёву нечто вроде благодарности. «Как парадоксальна жизнь, как она непредсказуема», – умиротворённо думал он, чувствуя приближение сна, и скоро место этих ясных слов заступили загадочные и противоречивые образы, которые плавной чередой сменяли друг друга и чей смысл был уже непостижим…
* * *
Между тем, в лесной даче Казнаковых случилась ещё одна порубка, но на этот раз порубщика не нашли.
– Вы это вот что, – предложил Терентий Скакунов, – надо бы лесок ваш заповедать?
– Заповедать? – изумился Сергей Леонидович. – Это как же – заповедать?
– Заповедать как? Это если поп с молитвой округ обойдет, то считай, всё, заповедан лес. Можно на пять лет, можно на десять, да хоть на двадцать.
На следующий день на заре подняли из церкви образа и хоругви, дождались ягодновских однодворцев, которым предстояло нести образа по обету, взяли своего соловьёвского старосту Авдея, и выехали к роще.
Утро выдалось морозное, чистое: крыши и поля были покрыты тончайшим инеем. Над рекой густо дымился бело-синий туман, но на высотах и равнинах воздух был прозрачен, как эфир, неразличимый человеческим взглядом.
Отец Восторгов затянул "Слава в вышних Богу", и процессия потянулась вдоль полуобнаженной опушки. Сергей Леонидович шёл со всеми. "Видели бы меня сейчас Нарольские!", – с улыбкой подумал он. Обойдя рощу, отец Восторгов прочитал короткую молитву и объявил, что лес заповедан.
– И что же теперь? – с недоверием спросил Сергей Леонидович.
– Теперь? Теперь после такого дела хоть прутик срубить считается тяжким грехом.
– Ну а если найдется какой отчаянный?
– А то уже его дело, если отчаянный какой попадется, что Бога не боится, – ответил Скакунов. – Его и Богово. Нам в него не вступать.
Погода стояла тихая, смирная, как будто природа прислушивалась к чему-то дальнему, а может быть, вслушивалась в саму себя. Древесные стволы были покрыты испариной; густой рыжий покров павших листьев прикрывал землю, и только кое-где зеленели пучки не высохшей за лето травы, прикрытые от солнца лесной сенью. Пахло перестоявшимся листом, той приятной прелью, которая придает осенним дням неизъяснимое очарование.
В небольшой ложбинке под кустом калины притаилась проща – та самая, где некогда Хфедюшке явилась Пречистая. Бьющий из-под земли родник был заботливо убран в потемневший дубовый сруб, и только сверху кем-то недавно были подбиты окладные бревнышки. Вода была неподвижна и черна, и Сергей Леонидович даже опустил туда руку, чтобы ощутить внутренние её токи. Внезапно его охватила грусть. Он провел ладонью по скользким изнутри бревнам, вынул руку и долго смотрел, как успокаивается потревоженная вода, чтобы опять погрузиться в свой таинственный сон. Измятое отражение его лица колебалось на колеблющейся глади, и он подумал, что пусть неизвестное останется неизвестным, в чём и заключается его великая мудрость…
На изломанном суку вяза сидел ворон, и казалось, вглядывался в синеватую даль. Но Сергею Леонидовичу было ясно, что не просто так сидит здесь эта птица; он, этот ворон, знает всё, что и где происходит, на многие вёрсты кругом. Порукой тому его возраст. Сколько ему лет? Наверное, он куда старше и самого Сергея Леонидовича, и всех находящихся на опушке леса.
И мысль о том, что есть кто-то, кто везде летает, всюду поспевает, всё сверху прозревает, всё знает, возвещает зарю, как-то возвеселила душу Сергея Леонидовича. Грусть слетела с него как палый лист. Он поглядывал на ворона одновременно и с симпатией, и с некоторой почтительной опаской. Важная птица чувствовала это и делала вид, что не обращает на дела дольние никакого внимания.
Часть четвертая
Сергей Леонидович стоял в холодной церкви и слушал отца Восторгова. Тот в полном облачении, возвышаясь на солее, монотонным голосом читал воззвание Высочайше утверждённого Комитета по сбору средств на храм-памятник русским воинам, павшим в битве народов под Лейпцигом.