* * *
Однажды ему пришла в голову удивительная мысль, что его больше нет. Мысль эта явилась среди множества людей, в центре города, в хорошую погоду, а не тогда, когда редкие зонтики в серой пелене создают впечатление протёкшего Элизиума. Ему даже вспомнилось одно древнее проклятие: «чтобы ты пережил всех, кого знал», но, поразмыслив, Гриша не смог применить его к себе в полной мере. Кое-кого он ещё знал, и таких было даже не мало, однако их жизнь протекала в общественных отсеках, тогда как он, свободный во всём, как будто всем и обладал, и в то же время они казались ему живыми, а он себе нет. Закружившись в этом парадоксе, он даже не счёл безумием удостовериться, что тело его по-прежнему способно отбрасывать тень.
Его физическое тело оставалось в мире, было видимым и осязаемым, сохраняло способность испытывать боль и наслаждение, но душа пребывала в оцепенении от солнечного мрака, который её заполнял. Это был свет, который не греет и не ослепляет, не увядает подобно закату; это был равнодушный ровный свет, и в то же время это был мрак.
Этакие обстоятельства должны бы предполагать страх, но страха Гриша в себе не находил. Он наблюдал за собой как будто со стороны и уподоблял себя путешественнику, который добрался до пределов хоть как-то известного и узнаваемого мира. Ойкумена кончилась. Сначала подошли к концу географические карты, пусть и составленные приблизительно по неверным рассказам бывалых людей, а потом не стало и самих этих рассказов, легенд и даже слухов, которые могли бы служить хоть каким-то ориентиром. Гриша осторожно ступал по неведомой земле, которая на вид носила все её признаки, но была для него чем-то таким, чем стал для испанцев открытый ими континент.
О нём можно было бы сказать, что он пережил свою эпоху, если бы эта эпоха действительно наступила. Слишком много эпох на его памяти наложились одна на другую, и слиплись, как остывшие блины, и он испытывал одно всепоглощающее чувство – страшную усталость от всех несбывшихся надежд. Теперь он уже не шёл, а просто покорно брёл, не разбирая дороги, потому что её и не было, а было только одно направление.
Он больше не верил в то, что мёртвые устрояют мир, – отныне он сам стал таким мертвецом, но, быть может, ещё менее способным к чему бы то ни было, чем настоящие они.
В своей жизни он не видел никакого смысла, никакой цели, кроме той, куда неизменно влечёт человека его бренное естество. Но имелась в этом состоянии и своя особенность – он более не чувствовал никакой ответственности. Можно было принять это за преимущество, но для Гриши оно не могло им являться. Хоть какое-то бремя человеку необходимо, чтобы душа, изощряясь, не превращала до времени в студень того, кому была дана.
Жизнь текла привычным руслом, город стоял в своих границах и даже их расширял; магазины торговали, по дворам сновали жёлтые юркие такси; с наступлением темноты он рассыпался гирляндами разноцветных огней и понемногу пустел; с рассветом наполнялся столпами света и потоками людей, и Гриша, поглядывая по сторонам, гадал, сколько ещё подобных ему теней бесцельно бродит по его сияющим стогнам.
Он ели пил, спал, продолжал давать свои уроки, чтобы было на что удовлетворить эти главные потребности любого организма, но даже общение со своими учениками, полными здоровой энергии, никак не гальванизировало его. Гриша не привык долго обманывать себя – его врождённое прямодушие этого не позволяло. В объяснение того, как всё обернулось, он не был склонен уклоняться от ответственности. Психоаналитика, которой поверялось почти всё в подлунном мире, упрямо и авторитетно винила саму личность, убеждая, что в ней самой от самых начал уже заложены причины всех проблем, неприятностей и злоключений. Поначалу он и сам был склонен так думать и некоторое время добросовестно анализировал свою жизнь, стараясь найти те травмы, которые привели его в необетованные земли, но все те, до которых удавалось докопаться, казались до того мелкотравчатыми, что он ощущал себя полностью здоровым душевно человеком и всё больше и сознательнее укреплялся в мысли, что жизнь его просто украли.
* * *
1-го сентября 1908 года Павлуша Высочайшим приказом был произведён в капитаны 2-го ранга с увольнением от службы, с мундиром и пенсией.
Александра Николаевна приписывала эту неслыханную милость покровительству адмирала Нилова, знававшего отца Павлуши Леонида Воиновича по последней турецкой войне, а с пятого года состоявшего флаг-капитаном императора Николая.
Проведя несколько недель в Соловьёвке, Павлуша поступил ревизором движения на Китайско-Восточную железную дорогу. Первое время им владело страстное желание зарыться под землю, уехать на другой её край, где он никому неизвестен и где никто не сможет, столкнувшись с ним на улице, воскликнуть: "Ба, да это же лейтенант с "Сенявина"", а ему казалось, что любой, кто бы ни встретился с ним глазами, прекрасно осведомлён о его личности и о том, что над ним стряслось.
А по ночам впечатления сражения, плена и суда опять терзали его. Когда шли в Сасебо на японских крейсерах, на месте боя 14 мая видели много плавающих трупов. Несколько раз ему снилось это серое море, эти окоченевшие трупы, – и хотя все они были в спасательных поясах, плавали лицом вниз.
В Сасебо пленных, партия за партией, без различия чинов и возраста, собирали в приёмном бараке, каждому предлагали раздеться догола и уложить свои вещи в парусинный мешок за номером, медное кольцо с тем же номером надевалось на палец владельца вещей. Затем толпу голых людей гнали в соседний барак, где помещались ванны – деревянные ящики, наполненные водой, сдобренной каким-то дезинфицирующим составом; в ящики загоняли по нескольку человек, причем санитары наблюдали, чтобы все окунались с головой, и тех, кто сопротивлялся, обливали из ведра. После ванны всем прививали оспу. Здесь в костюме Адама сидели скопом и офицеры, и нижние чины в ожидании, пока прививка подсохнет; предъявив кольцо, получали мешок с уже дезинфицированными вещами, и наконец водворялись в изоляционных бараках. Павлуша и думал в своих воспоминаниях об этом именно такими словами: "гнали", "загоняли", и при одном воспоминании о пережитом кровь бросалась ему в лицо. Разумом он понимал, что всё это было вполне рационально в смысле предупреждения заноса внутрь страны различных заразных болезней, так как о санитарном состоянии пленных японцы никаких определённых сведений не имели, но способ применения этих мер и манера обращения, конечно, могли бы быть иными, и ясно ощущалось, что японцы просто не смогли отказать себе в невинном удовольствии третировать европейцев, как скот, пригнанный из области, охваченной эпизоотией.
И когда такие картины овладевали сознанием Павлуши, а это случалось часто, он ненавидел и презирал себя до того, что избегал увидеть свое отражение в зеркале.
* * *
На новый адрес он получил письмо от матери, в котором, помимо всего прочего, она сообщала о том, что умер старик Фитенгоф. Другой старик – Ремизов – ещё жил, ещё клеймил конституцию и не оставлял надежды на истинно народное представительство, но история была уже запущена, и неслась со скоростью версты в минуту – как дрезина под гору.
В конце сентября стало известно, что Австро-Венгрия аннексирует Боснию и Герцеговину. Царь отказался принять австрийского посла Бертхольда, который должен был вручить ему собственноручное письмо императора Франца Иосифа, и велел, чтобы письмо было доставлено курьером. Узнав об этом, Павлуша преобразился, и одна неожиданная встреча ещё более подала ему надежду на поворот его судьбы.
В восьмом году русские консульства уже открылись в Харбине, Цицикаре, Хайларе, Чанчуне, Мукдене и Дайрене, и одну из этих должностей недавно занял переведенный из Афин Аркадий Модестович Хомяков, – тот самый никому неведомый и никем давным-давно невиданный внучатый племянник Фитенгофа, который обеспечивал его старость. В Харбин он явился прямо из Дубцов, куда проездом к новому месту службы заезжал вступить в наследство после умершего. С Павлушей они были приблизительно одного возраста и несколько раз встречались в детстве.