– Да вы с Луны, что ли, свалились? – с нескрываемым раздражением спросил он и сделал глубокий выдох, долженствующий означать степень его беспомощности перед этой simplicitas sancta.
Она сделала ещё одну попытку вырваться из рязанского пленения, отправилась на площадь и вступила в переговоры с извозчиками.
– Да ведь это вёрст полтораста, – сказал один дюжий парень, поправляя согнутый кнут за кушаком, – а теперь, барыня, на дороги наши поглядите: враз по такой невылазной лошадей убьёшь.
* * *
Поневоле Александра Николаевна сделалась Рязанской пленницей. Приют она нашла у одной старинной подруги, Клавдии Петровны Соленниковой, имевшей в городе собственный дом. Клавдия Петровна была замужем за податным чиновником, который по совместительству исполнял обязанности гласного городской Думы.
– Вот и прекрасно, как раз к обеду, – вот только Ивана Алексеевича из Думы дождёмся – и сейчас за стол.
В ожидании Ивана Алексеевича принялись перебирать новости из жизни приятельниц.
– Да, кстати, – вспомнила Александра Николаевна, – а почему у трактиров окна досками забиты?
– Да запасных солдат полно, а денег они не платят, – объяснила Клавдия Петровна.
Наконец в прихожей послышался звонок – прибыл Иван Алексеевич.
– Бастуют все! – торжественно объявил он с порога, сбрасывая пальто на руки подоспевшей горничной. – Кажется, и извозщичьи лошади. С Соборной пешком шёл.
– Ну, – продолжил он, входя в столовую и потирая руки, – теперь или свобода, или пойдут душить по-настоящему.
– Вы только представьте, – вспомнила Александра Николаевна свой разговор с банковским служащим, – и банкиры тоже намерены бастовать.
– Да-с, сударыня, – несколько картинно вскинув голову, напыщенным голосом ответил Иван Алексеевич. – По-моему, бастует даже сам император. Потому что дальше так жить нельзя.
– И сколько же это может продлиться? – в растерянности спросила Александра Николаевна.
– Жили в рабстве столетиями, – а уж потерпим, – беспечно заметил Иван Алексеевич. – Живёт себе порядочный человек, а как встанет, так сказать, на линию, – всё, пиши пропало. Просто спасу нет.
Иван Алексеевич налил себе стопку водки. Клавдия Петровна проследила его действия и сказала:
– Рязанские дамочки чуть ли не поголовно влюблены в здешних японских пленников. Пускаются в ход все женские ухищрения, чтобы так или иначе завязать знакомство с японцами и затем пофлиртовать с "островитянами".
– Какая мерзость! – воскликнула Александра Николаевна, а Иван Алексеевич рассмеялся.
За окнами царила пустота и тишина. Город, как больной, еле влачил своё существование, и только в церквях всё шло заведённым порядком, и Александра Николаевна ходила в церковь, чтобы не потеряться в этом необычном, невиданном безвременьи. Больше всего её беспокоило то, что она не может сообщить Гапе о причинах своей задержки.
В один прекрасный день Иван Алексеевич явился домой раньше обычного – торжественно обнял жену и церемонно поцеловал руку Александры Николаевны. Обе они, обескураженные такой театральной любезностью, в недоумении переглянулись. Иван Алексеевич подал им большой лист с крупными печатными строками. Это был манифест 17 октября.
– Говоришь, бессмысленные мечтания, – злорадно приговаривал Иван Алексеевич и в необычайном возбуждении быстрыми шагами ходил по столовой, так что даже неосторожным движением руки сбросил со стола фарфоровую чашку – старинную, еще гарднеровскую.
– Ах, да пускай её, – откликнулся он на испуганный возглас жены, и даже ещё наступил каблуком на осколки, словно окончательно добивая гидру самодержавия.
После опубликования Манифеста железнодорожники тут же восстановили сообщение. Когда Александра Николаевна ехала на вокзал, навстречу ей попадались толпы ликующего народа. В первый класс билетов почему-то не продавали, женского вагона не было, и она вошла во второй. Попутчиком её оказался высокий худой старик с пожелтевшей бородой, одетый в сибирку из тонкого сукна и высокие сапоги, с какой-то потускневшей медалью на груди, – то ли купец, то ли волостной старшина. Он был крайне взволнован, отчего казался даже как будто не в себе, и то и дело бормотал себе под нос, ни к кому в особенности не обращаясь:
– Озорные они стали, только себе и портят жизнь. Вот бастовали и бастуют, фабрики и прикрыли! А кому лучше стало? Крови-то, крови сколько! Ну, а последствие какое? Только вздорожало все – мясо двадцать копеек, каково? Изволь-ка, возможно ли бедному человеку мясо покупать? Эх, ироды! Сами себя топят. Да, кому лучше стало?.. – И опять: – Да, кому лучше стало?
Насидевшись в Рязани, Александра Николаевна торопилась домой, и о последующих событиях узнавала из корреспонденции в "Рязанском вестнике", захваченном на вокзале. "После объявления Манифеста, – сказано было там, – железнодорожные служащие и рабочие многочисленной толпой с флагами и портретами Государя Императора направились в город, где с пением "Боже, царя храни" прошли по нескольким улицам. К ним примкнула масса публики и учащихся. Подойдя к дому губернатора, толпа пожелала приветствовать его, и когда он, выйдя на улицу, обратился к манифестантам с речью, то они с криками "ура!" начали качать его. Между прочим, манифестанты обратились к его превосходительству с просьбой распорядиться дать им музыкантов, на что и было получено согласие. Через короткое время к манифестантам присоединились два оркестра – Сухаревского полка и Вольного пожарного общества. Затем рабочие вновь пошли по городу и, встретив губернатора на Почтовой улице, обратились к нему с просьбой отвести им помещение для имеющего быть на днях митинга, на что его превосходительство обещал своё содействие. После этого рабочие опять качали губернатора. Здесь же было произнесено несколько речей. Когда стемнело, манифестанты зажгли факелы и бенгальские огни. Приблизительно в то же время по некоторым улицам дефилировали отдельной группой учащиеся с пением Марсельезы".
О погроме она узнала уже в Соловьевке, а 3-го ноября губернатор во избежание каких бы то ни было беспорядков специальным циркуляром запретил все шествия и митинги. А Сергей Леонидович скоро получил очередное от неё письмо, где она сообщала, что и тихую Рязань не миновали беспорядки, после которых губернатор Ржевский оставил свой пост, как утверждали, по полной своей неспособности применять жесткие меры, а вместо него прислан бывший херсонский какой-то Левашев.
* * *
Старик Фитенгоф оставил полк двадцать с лишним лет назад и жил, главным образом, воспоминаниями. Зимой и летом в любую погоду носил он старую кавалерийскую фуражку, щёки его окутывали расширявшиеся к низу всё ещё пышные, густые бакенбарды, по моде семидесятых годов. Когда ещё жив был Леонид Воинович, Фитенгоф был частым гостем в Соловьёвке. Вспоминали последнюю войну, переправу через Дунай, переход через Балканы, и тогда разговорам не было конца. Хотя все истории и случаи и были известны наперечёт, смакование их на все лады доставляло собеседникам неизменное удовольствие. Особенно тёплые чувства вызвал в Фитенгофе Бухарест, и часто он к месту и не к месту повторял, качая головой: "Чудо, а не город. Точно утонул в садах. Главная улица, Могошой, длинная, широкая, мостовые прекрасные, которым не то что Москва, но и Петербург мог бы позавидовать. А извощики какие там, просто прелесть! За полторы леу катят через весь город на паре в коляске, да такой, что в Петербурге, ей Богу, десять рублей отдать, чтобы прокатиться так-то. Кучера там большей частью все наши русские скопцы. Когда-то у нас в Питере будут такие извощики, – сокрушённо прибавлял он, хотя этот самый «Питер» навещал последний раз лет двадцать тому назад и по всем признакам больше туда и не собирался.
Первое время после нападения японцев на Порт-Артур старик пребывал в уверенности, что всё закончится молниеносно, так же, как и в 1901 году в Китае, но известия, которые черпались из газет, внесли в седую голову его полное смятение. Побед не было. Фитенгоф недоумевал, почему не сменят Куропаткина, почему не пошлют Гродекова или Дохтурова, а когда стали известны противоречивые подробности Цусимского боя и сдачи части эскадры Небогатовым, он уж совсем потерялся. С молодых лет довольно легкомысленный, он, однако же, отличался прямодушием и известной твёрдостью духа, и не существовало силы, способной поколебать эти его устои. Как-то на разводе, когда кто-то из Великих Князей выказал намерение взяться за пуговицу его мундира, он не затруднился остановить того словами: "Оставьте, Ваше Высочество, я очень щекотлив".