Большего несчастья для человека военного, чем случилось с Павлушей, представить себе он не мог, и не однажды с ужасом ловил себя на мысли, что "уж лучше бы, честное слово, смерть". Тут же являлись ему картины прошлого, когда крестили Павлушу, и он был восприемником, тут же с содроганием представлял себе, что могла бы испытать Александра Николаевна, узнай она его мысли, и рука сама собой тянулась к графину, в котором затаилась зеленоватая жидкость, дарующая лукавое забвение.
Фитенгоф клял себя за свое малодушие, дивился ему, но сил совладать с собой не находил и откладывал визит в Соловьёвку со дня на день. Но когда крестьянские беспорядки всколыхнули тихую дотоле заводь захолустного уезда, он крякнул как-то в глубоком, чуть не до слёз доходящем душевном расстройстве, и отправился к Александре Николаевне. Слухи носились тревожные, и старик счёл своим долгом обеспечить оборону своей соседки.
В конце ноября "Новое время" предало, наконец, гласности скандал, разразившийся в Цетинье, о котором вся европейская пресса писала уже половину года. Когда в Черногорию пришло потрясшее всех известие о гибели русской эскадры при Цусиме, княжич-регент Данило запретил митрополиту Никифору служить панихиду по погибшим русским морякам. Через два дня все дипломаты получили приглашения на торжественное открытие итальянской табачной фабрики в Подгорице. Управляющий русской миссией Соловьёв приглашение отклонил, а в частном письме к воеводе Вукотичу выразил надежду на то, что в дни русского национального траура братская черногорская армия не будет участвовать в торжестве, ничего общего с её задачами не имеющем. Узнав об этом, взбешенный княжич Данило протелеграфировал своему отцу, находившемуся на лечении в Карлсбаде, требуя от него, чтобы тот настоял на удалении Соловьёва из Цетинье. Князь Николай, приехав в Вену, посетил русского посла графа Капниста и предъявил ему нечто вроде ультиматума: "Или Соловьёв будет отозван, или же он, Николай, не вернётся в свою страну". В результате Соловьёв был отозван.
Воспользовавшись этим поводом, Фитенгоф прибыл в Соловьёвку.
– Налицо неоспоримый факт, – читал он вслух Александре Николаевне своим глухим, но гулким голосом, – что через несколько дней после цусимского разгрома содержавшиеся на русские деньги черногорские батальоны принимали участие в празднествах: неопровержимо то, что княжич Данило, сын владетеля, находящегося наполовину, если не совсем, на иждивении русской казны, сиречь русского народа, счёл приличным пить за здоровье адмирала Того как раз в тот момент, когда вся Россия обливалась слезами и краснела от стыда, читая известие о неслыханном поражении. Всякое правительство, всякое министерство, сколько-нибудь уважающее если не честь родины, то по крайней мере самого себя, не могло бы стерпеть ничего подобного, независимо от того, сделал ли г. Соловьёв свое представление по приказанию из Петербурга или по личной инициативе. Всё это усугубляет наши опасения относительно того, что Министерство иностранных дел ничему не научилось и ничего не забыло". А ведь этот Данило на моей ещё памяти присягал на верность покойному Государю! – оторвавшись от статьи, заметил Фитенгоф.
Александра Николаевна глянула на него пустыми глазами, но Фитенгоф не заметил этого.
– В Берлине свои интересы мы отстоять не сумели, – разгорячился он, – зато когда коснулось Чёрной Горы, то просто костьми легли. Едва новую войну не затеяли. В этом – весь русский характер. Иван-дурак. Он и есть дурак. Для чужих он в лепёшку разобьётся, а у самого мышь повесилась. Спроси-ка, матушка, за что мы воевали, и я отвечу: за свободу болгар, которые нас теперь ненавидят, и за то, чтобы черногорцы получили побережье с Антивари и Дульциньо.
Александра Николаевна только вздохнула.
– Мне вон тут Скакунов сказал намедни: ежели, говорит, мужикам дадут грабить землевладельцев, то, скушавши их, они и за своего брата примутся, за своих же мужиков, кои побогаче.
– Я себя сжечь не дам, – со всей решительностью военного человека заявил Фитенгоф. – У меня три заряженных карабина у окон лежат. Попробуй сунься. И ты, матушка, если что неладно, ко мне приезжай. Милости прошу. Вместе и помирать веселей, – вдруг засмеялся он, содрогаясь всем своим некогда могучим телом, но смех этот скоро перешел в неистребимый кашель.
И как-то так вышло, к особенному удовольствию Фитенгофа, что о Павлуше не было сказано ни слова.
* * *
5 марта, сразу после выборов президента, вышли ещё раз – теперь уже на Пушкинскую. Ораторы прошлых собраний, как бы неким шестым чувством проницая, что шутки кончились, устроили в «Крокус-Сити» прощание с проектом «Гражданин Поэт». Позже, когда произошла известная своей трагикомичностью битва за фонтан, интернетовские остряки пустили следующие двустишие: «Людей на площади вязали, а мы сидели в тёплом зале».
От десятков тысяч на первой Болотной, от сотни тысяч на проспекте Сахарова осталось каких-нибудь десять. В воздухе стояли озлобление и тревога. Полиция, всю зиму вынужденно занимавшая выжидательную позицию, теперь вела себя вызывающе. Охранители глядели нагло, зная, что положение переменилось, и, хотя съёмочная группа фильма о любви омоновца и оппозиционерки ещё творила, чувствовалось, что для правдоподобия сценарий придётся переписывать. Ни о какой любви речи уже не было, и самое лучшее, на что могла рассчитывать оппозиционерка, был хорошо поставленный удар резиновой дубинки. Фронда ещё бушевала, но Мазарини уже поглядывал в окно здания на Старой площади и губы его трогала едва заметная улыбка удовлетворения.
Вячеслав следил за происходящим не то чтобы безучастно, но с недоверием к его декларированным результатам. Уж он-то хорошо знал, что из себя представляет система, и не верил, что хоть одна уступка может быть вырвана без крови.
На следующий день вечером заехал Владлен, принимавший в событиях самое активное участие. На выборах он был наблюдателем от КПРФ, и уже через пятнадцать минут после начала работы избирательного участка неизвестные прокололи все четыре колеса у его новой машины, а некий кавказский горец с неясными полномочиями вообще потребовал от него покинуть участок, обвинив его в том, что он мешает работать его жене.
Но Владлен был стоек. После бессонной ночи и всех помянутых неприятностей он всё-таки нашёл в себе силы поехать на Пушкинскую, и не был задержан только чудом, потому что решился досмотреть действо у фонтана до конца.
– Ну, что, – весело сказал он, – вся Москва разрушена, осталось только Тушино?
Владлен, не смотря на все печальные события, глядел молодцом и с удивлявшим Вячеслава благодушием предрекал скорое падение режима. Летом, говорил он, взлетят жилищно-коммунальные тарифы, страна поднимется как один человек, и Путин сбежит из неё на далёкий атолл, под юрисдикцию святой Елены.
Напротив, Вячеслав был уверен, что месть не замедлит явиться. К власти в России добрался мелочный, низкий и трусливый человек, а великодушие проявляют только по-настоящему храбрые, мужественные люди, и он будет сознательно погружать страну в мракобесие и средневековье.
Один лишь отец Вячеслава смотрел на всё происходящее несуетным взором философа.
– Не надо лишних движений, – сказал он. – Плод созреет и упадёт сам. Вон уж на что коммунисты были сильны, а сгинула их власть в одночасье. Никто и опомниться не успел.
– Ну так что же, – недовольно возразил Владлен, – нам тоже семьдесят лет ждать? Мне вот сорок, так я, пожалуй, и не доживу.
– Видишь ли, Владик, – вздохнул Анатолий Николаевич, – история мира преисполнена преступлений. Но в этом видимом, очевидном зле всегда и везде содержалось добро. Время и просвещение без усилий ведут к лучшему, количество добра неприметно увеличивается и в той же соразмерности зло уменьшается. Нельзя безнаказанно учить народ лжи и презрению всех начал нравственности. И вот ещё что: отложенное возмездие – это тоже возмездие.
Владлен знал, конечно, печальную и показательную историю со строительством лазерной трассы, и невозмутимость Анатолия Николаевича как-то одновременно и впечатляла его, и удручала. Поэтому на слова его он только развёл руками: