Первым делом он потребовал у Гапы мочёных яблок и задумчиво жевал их, с удовольствием чувствуя на губах нежные, покорные их теплу льдинки. Она принесла их целую чашку. Он разглядывал их червоточины, любовался оттенками зелёного и жёлтого и невыразимой смесью этих двух цветов, гладил подушечкой пальцев образовавшиеся за долгую зиму на некоторых бочках морщины и с той же задумчивой радостью гладил упругие, скреплённые холодом полукружия. Сама плоть антоновских яблок всё еще была пропитана морозом, он студил об неё зубы и она скрипела, напоминая сухой снег, осень с волками, насмешницу Лизу, и вообще всё то, что прошло и что надо было забыть.
* * *
Вода в Паре кипела от переполнявшей её буйной жизни, и самый воздух захлебывался от восторга. Сергей Леонидович ощущал, как это немыслимое неистовство жизни передается ему и наполняет всё его существо новыми, свежими силами. Всё ему казалось весело, всё возможно. Казалось, здесь небо вело с влажною землёю горнюю беседу, и приглашало стать тому свидетелем. И опять по ночам он забирался от комаров в кабинет Павлуши и оттуда смотрел в зачарованный луною сад.
Как-то ночью – дело было перед самым светом – он проснулся и вышел из дому. Ещё купол неба довлел синей своей темнотою, ещё блистали звезды, ещё пошедшая на убыль луна, точно ломоть тыквы, низко висела над чёрным окоёмом приречных ветел и ольхи, но к востоку уже проявилась светлая прозелень. Всё вокруг было полно звуков: птицы и птахи заливались на все голоса, невидимые соловьи рассыпали замысловатые трели, казалось, над самой его головой; кукушки отовсюду бросали в ночь свои глухие монотонные звуки и в конце концов звонко захлёбывались собственными голосами. Всё живое, полное сил наперебой спешило заявить о своём существовании, всё стрекотало, хлюпало, хохотало, свиристело, и жизнь, казалось, в своём избытке переливается через край самой себя. Картина, вернее симфония этих ликующих звуков, так захватила его, что он, поплотнее запахнув халат, долго стоял, позабыв обо всём, и биение его собственного сердца точно так же радостно, неутомимо добавляло свою толику в этот многоголосный хор бытия. Восторг жизни пронизал его, по телу шёл озноб, будто оно было подключено к сокровенным токам земли…
И засыпая, он опять думал о том же, о чем думал дорогой: ему вспоминался голый, неуютный путь из Петербурга в Москву, то взлетал как птица голос Фортунатовой или, может быть, всё-таки Философовой, – все эти имена столичных знаменитостей путались у него в сонной голове, – то вдруг опять возникал совершенно уже неотвязный вопрос, кто же, действительно, сказал эту фразу, Пиндар или Теофраст, но уже и сама фраза расплылась в сонном видении… Так ничего и не придумав, он заснул. Снилось ему сначала, что он Пан, с волосатыми ногами, берёт на своей свирели неслыханные лады, и нимфы поспешно сбегают с пригорков, чтобы прильнуть к его естеству, а потом снился уголок в Гейдельберге, как он восходит по "тропе философов", так называемой Philosophenweg, мимо старых каштанов, и выходит на вершину Святой горы, на чистое, залитое особенным мягким светом пространство, и там встречает Йеллинека, который тоже стоит в этом свете, точно такой, каким видел его Сергей Леонидович в последний раз, и он, Йеллинек, говорит ему не открывая рта, сомкнутыми губами: "Море – путь Божий, всемирный, неразградимый". И Сергей Леонидович недоумевал во сне, отчего профессор говорит такими странными словами…
Яркое, солнечное утро занялось по всему горизонту. От реки поднималась свежесть, туман слоями залегал над пойменным лугом. От края и до края небо было светло и чисто, и розовое солнце ласкало верхушки деревьев. Солнечные лучи осторожно проникали в сад, во двор, занимая всё новые и новые пространства и сообщая траве, ветвям деревьев такую радость жизни, что она непременно передавалась и человеческой душе. Так Бог любил свое творение, и так твари его доверчиво, радостно, бездумно отвечали ему.
Сергей Леонидович, за своими обычными утренними делами не мог отделаться от того, чему он ночью невольно стал свидетелем. Природа неистовствовала, но она и священнодействовала, и некоторое время Сергей Леонидович размышлял, обязательным ли условием священнодействия является неистовство. Он вспоминал и снова ощущал в себе силы, которые требовали исхода, как тогда, в Гейдельберге, после лекции того французского студента – Боже мой, он уже позабыл его имя, – о философии Гюйо. За этими мыслями его и застал Напольновский доктор Гаврила Петрович Шахов, который, едва прослышав о прибытии Сергея Леонидовича, тотчас поспешил к нему.
– Голубчик, – приложил к груди руки Гаврила Петрович. – Некому, совсем некому. Всякой швали понаберется, и конец делу!
– Слуга покорный, – отвечал хозяин, но, когда в первых числах июня подошло время выборов на следующее трёхлетие, удивляясь самому себе, опять выставил в гласные свою кандидатуру, и опять прошёл он и по запискам, да ещё наклали ему белых шаров, да ещё больше, чем в первый раз.
* * *
В начале 1913 года в Сапожковскую земскую управу поступил запрос Министерства внутренних дел, чем бы хотело Сапожковское земство отметить грядущий пятидесятилетний юбилей создания земских учреждений. Собравшееся чрезвычайное земское собрание постановило ассигновать сорок тысяч рублей, а как и чем ознаменовать юбилей, решить на собрании очередном. Для выработки предложений была составлена комиссия из восьми человек, куда вошли и доктор Шахов с Сергеем Леонидовичем.
Игнат занедужил, и чтобы Сергею Леонидовичу добраться в собрание, управа прислала свою тройку. Правил ей кучер Алексей, который, как было известно решительно всем, не имел привычки ездить тихо. Он садился на облучок как-то боком, по-особенному, как он сам говорил, "для крепости", подхватывал вожжи и пускал лошадей полным ходом, не очень приноравливаясь при этом к качествам дороги.
Пришлось испытать такую езду и Сергею Леонидовичу. Коренник чесал полной иноходью, а сытые и красивые пристяжные, свившись в кольцо, махали за ним полным галопом, и вздымаемый копытами снег хлестал ездоку в лицо. Холодный ветер свистел в ушах, а возница, изредка весело оглядываясь, походил на ученика самого Феба, только твердью ему служила земля, усыпанная звездной крошкой.
Вёрсты под лёгкими вожжами Алексея летели, точно минуты блаженства, или как беспорядочные мысли, но вот у безымянной подтаявшей деревушки с лохматыми крышами домов, они поравнялись с кучкой детей, возившихся возле снежной бабы, составленной из трёх положенных друг на друга комов скатанного снега. Эта фигурка какими-то неуловимыми признаками обозначала свой пол – с первого взгляда было ясно, что дети слепили нечто такое, к чему подходил только женский род.
Увидав эту, в сущности, такую обычную сценку, Сергей Леонидович попросил Алексея остановить сани, что тот сделал с величайшей неохотой.
– Это кого же вы слепили? – спросил Сергей Леонидович, отбрасывая полость и выбираясь на снег.
Дети, хихикая, заложив руки за спины, сгрудились в сторону, внимательно наблюдая за действиями Сергея Леонидовича.
– А то ты не знаешь, – подал наконец голос один мальчик побойчей, белоголовый, с красным пятном во всю щёку.
– Откуда ж мне знать? – деланно изумился Сергей Леонидович. – Ну, Снеговик, я полагаю.
– У Снеговика нос морковкой, – возразил мальчик, – а это – Снегурка.
– Кто ж такая эта Снегурка?
– Кто-кто, – сказал мальчик, недоверчиво глянув на Сергея Леонидовича, и помедлив, всё-таки начал рассказывать: – Жили-были дед с бабкой, а детей им Господь не дал, а им страсть как хотелось. Вот взяли они да слепили себе из снега девочку, а она и ожила, и стала жить с ими, навроде как дочка.
– А весной-то она не растаяла? – озабоченно спросил Сергей Леонидович.
– Да вроде та не растаяла, – неуверенно сказал мальчик.
– А ваша растает аль нет?
Девочки опять захихикали, прикрывая рты концами платков, а мальчик, как бы взаправду раздумывая над вопросом Сергея Леонидовича, деловито обошел снеговую фигуру.