Мы не погрешим против истины, если скажем, что древние римляне ничуть не меньше оберегали свой строй и внутренний уклад, чем это принято приписывать древним евреям. Как отмечает Тэйлор, развитие идеи обособленной народности встречается у дикарей лишь в зачаточном состоянии, но в варварскую эпоху момент этот достигает уже такого развития, что выражается во враждебности к людям, исповедующим другую веру. Отношения к соседям из другого рода совершенно иные, чем внутри рода. И в последующем развитии человечества никакая религия не могла искоренить понятие о "чужестранце", если этот чужестранец тем или иным способом не становился причастным этой религии. И даже христианство, религия всепрощения, допускала в этом вопросе известную двойственность. Ибо праведно перед Богом – оскорбляющим вас воздать скорбью, писал апостол Павел Фессалоникийцам.
Право народов – это вынужденная мера, и нет основания полагать, чтобы процесс, обозначаемый выражением jus gentium, возбуждал в себе что-либо, кроме отвращения в уме древнего римлянина. Не забудем, что Кая Гракха сгубило не то обстоятельство, что он стеснил аристократию, а его упорное стремление даровать права римского гражданства латинским союзникам.
Принципом, заменяющим единение по крови, является не факт совместного проживания на общей территории, а принцип совместного жертвоприношения, или вероисповедание в широком смысле. Когда, согласно Гельмольду, епископ альденбургский Герольд уговаривает полабских славян принять христианство, обе стороны подразумевают, что немедленным следствием этого станет полное правовое уравнение славян с саксами. "За веру, царя и отечество", – так и поныне гласят наши манифесты. Царь может умереть, отчество можно потерять, но вера остаётся с человеком до конца, по ней узнают своих…
Поскольку древнейшему сознанию в высшей степени присуще свойство переносить качество отношений, уже сложившиеся естественным порядком в среде общества, на отношения, которые оно подразумевает имеющимися у высших сил, то и богов своих оно мыслит по своему образу и подобию. Гельмольд из Босау замечает о бодричах, что среди многообразных божеств, которым они посвящают поля, леса, горести и радости (!), они признают и единого бога, господствующего над другими в небесах, признают, что он, всемогущий, заботится лишь о делах небесных, тогда как другие боги, повинуясь ему, выполняют возложенные на них обязанности, и что они от крови его происходят, и каждый из них тем важнее, чем ближе он стоит к этому богу богов.
Понятие о добре и зле вырабатывалось не на основе того, что представляют они для отдельного человека, а на том, что составляет добро или зло для всего рода. Солидарность семьи была столь велика, писал профессор Богишич о черногорцах, что при существовании ещё кровной мести и заменяющего его, в случае мировой, окупа в 144 червонца за голову убитого, не бывало примера отказа кучи (рода) в такой уплате за убийцу, хотя бы вся куча вследствие этого пришла в упадок и разорение.
Однако этическая сторона права, как оно понимается нами, далеко ещё не целиком отражается здесь. Пока это, по чрезвычайно удачному выражению Вебера, лишь "внешняя мораль".
Обратная сторона родового строя позволяла за пределами коллектива то, что сурово порицалось внутри него. У черкесов, как и у древних спартанцев, вор, который владеет своей профессией с ловкостью, возбуждает всеобщее восхищение, и нельзя оскорбить человека более, чем сказать ему, что он не знает, как украсть быка. То же видим у черногорцев: славные своим грабительством у неприятеля, воровство в своей земле почитают они бесчестным.
И всё же тень равноправия уже и тогда витает меж враждующих родов и племён и закрадывается в умы, и мы имеем основания предположить, что тридцать столетий назад пастухи в фессалийских горах, слушая под треск горящих можжевеловых сучьев о том, как победитель Ахилл надругался над телом Гектора, были удручены не меньше, чем современный читатель, останавливающий глаза на этих строках…
«Не притесняй и не обижай переселенцев – ведь вы и сами были переселенцами в Египте. Не притесняй вдов и сирот. Если вы будете их притеснять, то они воззовут ко Мне – Я услышу их жалобы, разгневаюсь и поражу вас мечом» (Исх 22:21). «Если берешь у ближнего плащ в залог, то верни до захода солнца – ведь ему больше нечем укрыться, это его одежда. Как ему спать без нее? Он воззовет ко Мне – и Я его услышу, ибо Я жалостлив» (Исх 22:26).
Библейская критика имеет разные точки зрения на время возникновения Книги Завета, однако кто бы ни был автором этих слов и когда бы они ни были записаны в качестве наставления, это не могло произойти позднее IX-го столетия до рождества Христова, а значит, перед нами, возможно, первый образец такого рода мышления. Таким образом, впервые в законодательствах мы встречаем здесь случай, когда чистая нравственная норма выступает одним из источников права. В чувстве сострадания нам открывается глубокая истина о тождестве в основе всего, вне нас сущего, с нашим собственным существом…»
Из подвалов все вышли весёлыми, даже излишне возбуждёнными, и от той напряжённости, которую создал было Борис своей намеренной бестактностью, не осталось и следа. На прощанье каждому гостю Георг вручил по пакету, в которых было по бутылке сильванера и шпетбургундера.
* * *
Поведение Бориса расстроило всех, и если бы не присутствие Моники, то ему пришлось бы выслушать не один упрёк.
Здание, служившее гостиницей, вырастало из реки. Серая стена отвесно окуналась в безостановочные воды, и днём были видны камни, поросшие зелёными водорослями.
Уже заполночь Борис забрёл в номер Жанны, и она не особенно удивилась.
– Ишь ты – Эль-Аламейн, – усмехнулся Борис. – Где это, кстати?
– Не знаю, – равнодушно ответила Жанна. – Где-то, значит, есть…
Она наблюдала за Борисом со смешанным чувством брезгливости и нарастающего желания. Спокойная, изящная обстановка требовала красоты и романтики, которые не назовешь распутством, но она ощущала в себе нарастающее неистовство самки, увлажненное неуправляемой первобытностью. Это немного беспокоило и смущало её, но и распаляло, и некоторое время она испытывала неподдельную растерянность, какому из этих противоречивых ощущений отдать предпочтение.
– Не пей из горлышка, – поморщилась она. – Вот же бокалы есть.
Борис послушно налил себе в бокал, а бутылку поставил на пол. Выпускник факультета журналистики (кафедры информатики и управления) Военного университета Министерства обороны Российской Федерации, он недурно владел английским, но едва слышал о Роммеле, и ровно ничего о Монтгомери.
– Эль-Аламейн, – сказал еще раз он, тупо глядя на жидкость, которую собирался влить в себя одним махом. – Врёт, гад. Небось папаша его Сталинград бомбил. Эх, не добили мы их, гадов… – Борис хотел облечь свои мысли совершенно другими выражениями, которыми он, главным образом, и привык изъясняться, но то романтическое, что намечалось между ним и Жанной, сдержало его бранный порыв.
Жанна смотрела на него задумчиво. Занавеску из лёгкой кисеи шаловливо трогал ночной ветер. Внизу, прямо под открытым окном сосредоточенно бурлили речные волны…
* * *
Борис ничем не удивил, скорее даже разочаровал, но атмосфера с грехом пополам восполнила те таланты, которыми он был обделён. Во всяком случае, внешность его и бесцеремонная манера держаться обещали много больше. Делиться он не умел совсем, но и брал как-то жадно и неаккуратно…
Борис увидел свет в год Московской Олимпиады в семье офицера госбезопасности. К этому времени офицер стал уже генерал-лейтенантом. После многочисленных чисток, которым подвергалась эта организация с момента распада советского строя, отец Бориса непостижимым образом сохранял своё положение и только возрастал в званиях. В конце девяностых его перевели из Петербурга в Москву.
Судьбу сына он связывал исключительно с государственной службой и даже не понимал, как можно помышлять о чём-то ином. Люди, жившие другим образом, не желавшие твёрдо и определённо заявить: "государство – это я", казались ему какими-то недомерками, непричастными настоящих тайн, лишёнными подлинного качества и вовсе не достойными обладать теми правами, которыми их сдуру наделяла Конституция. Беседы умников, рассуждающих на подобные темы в расплодившихся телепередачах, он следил сначала с недоумением, потом с презрительной настороженностью, которая однажды к его огромному облегчению увенчалась настоящей ненавистью, слегка припорошённой приличиями. До конца постичь их мотивы он был не в состоянии, и следовал здесь надёжному правилу: самое простое объяснение всегда самое верное. Слово "почти" мешало, как путается в ногах брошенный ветром газетный лист, вносило в мысли аляповатость, а потому подверглось изгнанию из его лексикона. Ему нравилась песня Олега Газманова "Офицеры", и когда на профессиональных праздниках звучали её слова: "офицеры, ваше сердце под прицелом… офицеры, россияне, пусть свобода воссияет", когда фразы падали в зал гроздьями лести и зал вставал, не в силах вынести их справедливую тяжесть, когда в унисон звучали сердца, бессмыслица текста рождала в нём гордость и покой, на смену которым внезапно приходила тихая, беззлобная, как октябрьское солнце, жалость к себе, и бывало, глаза его увлажнялись. Эти слова заставляли его переживать недооценённость своих заслуг, однако не со стороны начальства, а со стороны неблагодарного, вздорного общества. Вот он стоит на страже свободы, один за всех, но горлопаны не желают этого видеть; утешение можно было найти только в осознании собственного бескорыстия, неколебимого служения, бесконечного следования долгу, и в итоге обрывки чувств слагались в почти религиозное ощущение…