Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Ложь – это клей, помогающий слеплять фрагменты существования в нечто удобоваримое и не похожее на исходный материал, то есть на дерьмо, представляющее собой переваренные фрагменты пищи.

Все – отстой. Редко что плавает наверху.

* * *

Это я Мебиуса загнул. Запутался, разуверился и загнул. Сжечь файл?

* * *

Все что я писал о Свете – это неправда. Правда будет видна, она восстанет, когда у бога образуется свободное время, и он расставит всех нас по местам, расставит, предварительно раздав подзатыльники, оплеухи, раки и переломы.

Что касается меня, я знаю, что получу, и где буду стоять. Но я буду стоять. Буду стоять, когда умру. Буду стоять, как дед. Как отец Иосиф.

28

Нельзя писать и красиво, и умно, и честно.

(Из отрывного календаря.)

Чувствую, скучно. Скучно и с 28-ми главами. Скучно, потому что никто не поверил. Это обидно. Обидно, потому что стоит мне сейчас выкрикнуть с обиды десяток слов, и все поверят, и все рванут на Ягноб, чтобы столкнуть там свои медные головы.

Все. Решено. Пишу не для всех, а лично для тебя.

Я буду твоим Согдом.

Я – твой Согд. Я вручаю тебе эстафетную палочку.

Я – твой Согд, и я умираю. Смертельная болезнь поборола мое тело. Но ум холоден и трезв. Настолько холоден и трезв, насколько может быть холоден и трезв ум неврастеника, свихнувшегося на мамах и золоте. Но это так.

Короче, я – твой Согд.

Я погибаю.

И хочу назначить наследника.

Это сын?

Нет. Я ему ничего не дал, он себя сделал сам. У него свой путь. И он должен его пройти.

Это дочь?

Нет. Она не сможет взять от меня сокровищ. Мать и бабушка смогут – у них хваткие руки, а она нет. И я ничего не дам, чтобы ей не стало стыдно. Не стало стыдно, когда она станет взрослой и все узнает.

Это мама?

Нет. Ей никогда никто ничего не давал просто так, и она не возьмет, не сумеет взять: просто так брать она не умеет – данное "за так" ее тревожит. А на старость хватит изумрудных сережек.

Я отдам это тебе. Ты читаешь мое письмо не для того, чтобы стать богатым, и ничего не хотеть, а потому что думаешь. Думаешь, сможешь ли ты выиграть приз, сможешь ли прикоснуться к тому, к чему прикасался Александр Великий.

Сможешь.

И мне кажется, ты не утилизируешь их. Ты станешь Александром Македонским. Александром Македонским Третьим.

20

Нелюбовь – вот что меня обступает.

Первый мой ненавистник – Павел Грачев. В шестом классе он, маленький, краснолицый, крепкий, подлетал на перемене сзади и с размаху бил ладонью по глазам. Полчаса после этого я не мог видеть. За что бил? Не знаю. Наверное, я много говорил и был, как тогда выражались, "электровеником", первым "электровеником" в классе. А Грачев, отвечая урок, четыре слова в предложение связывал минуту, за что получал от ликующего учителя твердую тройку с минусом. Еще, без сомнения, он предвидел, как мы встретимся через много лет, встретимся взрослыми. Он предвидел, что я увижу его в синем халате грузчика и телевизором "Рубин" в руках, вы помните, сколько он весил, а он меня – в костюме с иголочки с "Moscow News" в боковом кармане, в модном галстуке, начищенных до блеска ботинках и с умопомрачительной Надеждой справа (в тот день она надела-таки купленные мною французские туфельки с тоненьким каблучком в четыре дюйма).

Предвидеть это было легко, логика стартовых позиций проста и не знает просчетов. Но если бы он напрягся и увидел меня насквозь промокшим в непролазной тайге, тайге, дочиста отмытой многодневными дождями, увидел облепленным вездесущими энцефалитными клещами, гнусом и комарами, если бы увидел в Белуджистане, окруженным десятком шаг за шагом подступающих волкодавов, если бы увидел, как прусь в безлунном мраке с рюкзаком образцов и проб, прусь с четырех тысяч на две или, обмороженный и засыпающий, ухожу от смерти на автопилоте, он точно похлопал бы меня по плечу и угостил "Примой".

Однажды я пересилил себя и отправил его в нокдаун. После этого трое таких, как он, били меня в переулке.

Павел Грачев для меня воплощение вынимающей душу абсолютной неправедности. Он – исчадие неправедности, не прикрытое ничем. Я и другие неправедные люди, прикрываемся белыми одеждами благообразия, чистыми на вид или запятнанными, но прикрываемся или прикрыты близкими. Он – нет: ему нечем прикрыться и потому его неправедность – эта вечный стыд, вечная боль, которую можно унять, лишь ударив, лишь пустив ее в ход.

Иногда мне кажется – его ненависть спасла меня. Нет, не спасла – я ведь погибаю. Его ненависть – это веревочка, все еще связывающая меня с миром, сопротивляющимся гибели. Она пока держит.

* * *

Еще меня ненавидела Надежда. Ненавидела так же, как и Грачев, ненавидела из-за угла. И ненавидела многогранно – ведь мы в общей сложности прожили десять лет. В спорах с друзьями и знакомыми неизменно становилась на их сторону. Любую критику в мой адрес воспринимала с ликованием. Предпоследний всплеск ее ненависти разорвал в клочки рукопись моей диссертации, разорвал перед последним со мной разрывом, а последний – помог свински охарактеризовать моральные качества моей мамы в присутствии ее мужа (работая со мной в Управлении, Надя многое узнала).

Она ненавидела меня, как запрещающий знак; как руководство, возбраняющее использование; как футшток, показывающий неподходящую глубину, как бармена, отказавшегося налить, как провидца и очевидца.

Юра Житник, товарищ и коллега, тоже ненавидел. Люто ненавидел... За что? Наверное, за то же, что и Надежда. За чувство собственного достоинства. В меня его не вставили, и я вынужден постоянно его создавать и поддерживать, умножая знания и квалификацию, а также в спорах и обменах мнениями. А в него самоуважение вставили, как ребро, и он был, как глыба, как камень, по которому чесался мой резец, мой язык. Не в силах соперничать со мной (куда комплексу превосходства против комплекса неполноценности?), он взялся за Надю. Клал ей в стол шоколадки, смотрел масляными глазами. Она ему жаловалась, он сочувственно кивал – они были одной крови. Потом мы дрались, я сломал ему руку, и следующие полгода он, засучив рукава, сажал меня в тюрьму.

А мама Лена? Она тоже ненавидит, иногда, но ненавидит... За то, что не такой, как все, за то, что другие, не я, меняют "Мерседесы", одеваются с иголочки, и с ними легко жить и думать о будущем.

А Света? Ее мать, Вера Зелековна?

Ее мать... Шляхетская высокомерность не позволила нам сблизиться. Высокомерность, высокомерность... Что-то мы о ней слышали...

Но хватит об этом.

* * *

"Сердце дьявола".

"Это замечательное озеро, располагается в центре горного узла, образованного сомкнувшимися отрогами Гиссарского и Зеравшанского хребтов. Очертаниями оно похоже на сердце. "Сердце дьявола..." – прошепчете вы, узнав, что все вокруг него пропитано ртутью, когда-то поступавшей из глубин по мощным разломам. И скалы в этих краях то тут, то там залиты кровью – большая часть этого токсичного металла связана в кроваво-красной киновари. И связана не с чем-нибудь, а с "дьявольской" серой. Последней дьяволу, видимо, хватало не всегда, и часть ртути, оставшись в свободном состоянии, до сих пор высачивается из трещин капельками и даже ручейками... И потому воду в этих краях можно пить лишь из немногих источников.

А чума, страшная бубонная чума? Да эти горы – собственность притаившейся до поры, до времени чумы! Она здесь везде – в каждом сурке, в каждой лисе, в каждой полевке. Она затаилась в них и дожидается часа. А может, приказа? Ведь были такие приказы – в начале ХХ века от этой безжалостной болезни вымерло несколько кишлаков. В их окрестностях я видел в почвенном слое тонкий слой извести – после смерти последнего жителя царские эпидемиологи полили негашеной известью всю округу. А началось все с пастушка. Гоняясь за бараном, он сорвался со скал и ободрал спину. Знахарь лечил его древним способом, а именно – пересадкой кожи. Он просто-напросто поймал сурка, содрал шкуру и наложил на рану. А сурок оказался чумным, и пастушок утащил в могилу три кишлака.

34
{"b":"584076","o":1}