— Ты что, с луны свалился? — Асаф начал кипятиться. — Почему, почему — да потому, что бардак у нас, куда ни плюнь, вот почему! Йоси неожиданно обратился против земляка и поддержал хайфского интеллигента:
— Так комиссия и должна была сказать, что, мол, бардак. Что за него будут отвечать такие — то и такие-то. И показать пальцем: этот вовремя не прикрыл, этот не подогнал "скорую помощь", ну и в таком духе...
— Ну ты, Йоси, даешь! — Асаф выпрямился с джезвой в руке. — Ну ты даешь! Да если всех за бардак наказывать, кто ж тогда останется? Ты сам в патруле со своим Соболем, — Асаф кивнул на меня, — когда едешь к девчонкам из комендатуры кофе пить и мудями шелестеть, по рации об этом докладываешь? Нет, ты докладываешь, что прочесываешь сейчас зону номер пять. А если там в это время ЧП произойдет, а? Значит, вас с Соболем тоже надо судить, за бардак. Так или нет?
— Если на нашем участке случится ЧП, а мы в это время были у девчонок, нас и засудят, будь уверен, — ответил Йоси, — а этих всех никто не засудил. Про них даже в газете не написали.
— Тут не просто бардак, дорогой Асаф, — вступил Рони, — во всей этой истории есть вещи, которые проверки здравым смыслом не выдерживают. И выводы комиссии Шабтая нисколько не пролили света на загадку. Загадку не столько даже самого убийства, а того, что последовало за ним.
— И что же за ним последовало? — Асаф был настолько заинтригован, что даже оставил на время свой развязно-хамский тон. — Кофе хочешь?
— Нет, спасибо, я на ночь кофе не пью. А последовала за убийством целая цепочка ничем не мотивированных и необъяснимых странностей. Например, медицинское заключение о причине смерти было опубликовано только через месяц. Спрашивается, почему? После убийства Кеннеди и, Соболь не даст соврать, после смерти Брежнева такое заключение появлялось в печати на следующий день.
— Ну и что тебя удивляет? — нетерпеливо спросил Асаф.
— А то, что команда израильских врачей, выходит, билась над загадкой смерти застреленного в упор человека целый месяц. Не странно ли? Но это еще не все. Когда заключение было, наконец, опубликовано, в нем утверждалось, что одна из двух пуль прострелила грудную клетку и вызвала коллапс легких. А личный шофер на следующий после убийства день рассказывал в интервью, что по дороге в больницу премьер с ним некоторое время разговаривал и только потом потерял сознание. Он повторил этот рассказ перед комиссией. Но, насколько я разбираюсь в медицине, человек с коллапсом легких разговаривать не может в принципе: речевая деятельность основана на свободном выдохе... А теперь я хотел бы узнать, кто здесь врет: шофер, врачи или все вместе? И еще больше мне хотелось бы знать, с какой целью они врут. Комиссия этим вопросом почему-то не озадачилась.
— Да-а, дела... — протянул впечатлительный Йоси, а задавленный аналитическим раскладом Асаф уткнулся в свою чашку и пробормотал что-то насчет "высоких политических сфер", которых "нам, простым смертным, не понять". Я же, наслушавшийся за последние месяцы подобных разговоров больше, чем может выдержать мое аполитичное сознание, затушил сигарету о землю, повернулся на другой бок и принялся убаюкивать себя картинками завтрашнего дня, сулящего разные приятности. Если Матвей не вернулся, проведу вечер с Алиной. А если вернулся, то еще лучше — посидим втроем, давно, кстати не сидели. Себе же я тогда выпишу... А впрочем, какая разница, — кого-нибудь, да выпишу. И на этой воздушно-легкой мысли я вырубился.
III
Проснувшись утром, я с приятным удивлением обнаружил, что мое предпраздничное настроение за ночь не улетучилось. Я сварил кофе и вывалил себе на тарелку полбанки луфа — армейской тушенки. Страшное дерьмо, но зато отличный источник белка.
Дождь перестал, небо, хоть и оставалось пасмурным, уже не было таким безнадежно и однотонно серым, как вчера, и временами даже разрешало слабому лучику зимнего самарийского солнца приласкать мою небритую щеку. "jEn toda la Samaria el cielo esta despejado!"[8] — орал я, скидывая барахло на заднее сиденье старого "фольксвагена".
К восточному выезду из города пришлось пробираться довольно долго. С дорожным движением в Шхеме дело обстоит, по-моему, еще хуже, чем в Тель-Авиве — там, хотя бы, светофоры есть. Не то чтобы я боялся, — я вообще редко боюсь того, что еще не произошло; видимо, из-за недоразвитого воображения, — но в этом мире пятьсот пятых "пежо" мой вопиюще израильский горбатый "фольксваген" явно привлекал внимание публики. Оставалось уповать на то, что в утренние часы любители кинуть первый и второй камень заняты чем-нибудь более конструктивным. Учат в школе азбуку, например.
Наконец, мне удалось выбраться на относительный простор шоссе, и я попрощался через зеркало заднего обзора с оставшимся внизу Шхемом. "Лучший вид на этот город. — если сесть в бомбардировщик". Бродский когда-то был существенным элементом нашей школьной жизни. Как и портвейн. Они были почти неразделимы. Песни на стихи запрещенного поэта распевались в лесу у костра; там же распивался многократно прославленный и превознесенный напиток эпохи развитого социализма.
И открываю я напиток,
скорее приготовленный для пыток,
чем для торжественных и прочих возлияний
(глоток — желудок твой завоет, точно Вий) —
"Кавказ", "Агдам", "Долляр" — какой букет названий!
А это уже не Бродский. Эти замечательные стихи написал в восемьдесят первом году наш друг Саша Лайко, перебравшийся впоследствии в Берлин — еще до нашего отъезда в Израиль.
Как-то незаметно от крамольных песен и обобщенного диссидентства мы перешли к изучению иврита. В те времена учительствовал в Москве подпольный гений-самоучка Леша Городницкий, говоривший на иврите так, будто он учил его не за железным занавесом, а на рынке Махане-Иегуда и в гимназии Рехавия. Он знал все: от сочного жаргона тель-авивских окраин до изысканного языка Агнона. К нему мы и пошли учиться, и к концу десятого класса уже довольно бодро болтали, хотя ни одного живого израильтянина тогда еще в глаза не видели. Меня иврит привлекал как еще один язык — я их вообще люблю, а Матвей скоро проникся сионистской идеологией и загорелся идеей отъезда. Но в начале восьмидесятых выезд был прикрыт начисто, и надо было быть сумасшедшим, чтобы решиться подать документы в ОВИР. Матвей дожидался лучших времен, а я вообще ничего не ждал, а жил, как жилось; книжек и девчонок и в Союзе было навалом. Так зачем мне еще какой-то Израиль?
После школы Матвей по очередному бзику решил поступать в третий мед — единственный медицинский институт, куда принимали евреев. Я пошел по проторенной дороге физматовского жида и поступил на кафедру теорфизики в МИСиС. Самое смешное, что из нас двоих на выезд подал первым я, причем в то самое мертвое и тоскливое время, когда надежд получить разрешение не было никаких. Я редко рву на себе рубаху и бросаю шапку оземь. Но уж когда это делаю, то иду до конца. Безумная и все, ну просто все поглотившая любовь к девушке по имени Асунта Лопес, проживающей в Толедо и приехавшей в Москву на две недели в составе испанской делегации на международный кинофестиваль, погубила мою карьеру в такой увлекательной области, как физика металлов. Две недели с Асунтой пролетели хоть и заметно, даже очень, но все же слишком быстро. И, посмотрев сквозь слезы вслед улетающему из Шереметьева самолету компании "Иберия", я пошел в аэропортовский бар, взял двести коньяку и стал вырабатывать план. Когда стакан опустел, я уже знал, что должен делать.
Из института меня вышибли даже раньше, чем я думал, и через две недели после подачи заявления в ОВИР я устраивался грузчиком в булочную номер три на Ломоносовском проспекте. Началась новая жизнь, новые хлопоты. Чтобы закосить от армии, пришлось провести четыре недели в психиатрической больнице. Из психушки я вышел пишущим человеком: носить в себе такой опыт и не давать ему выхода было немыслимо. Процесс пролетаризации шел быстро. Вскоре я сменил булочную на дворницкую. По утрам убирал снег в районе Тверских улиц, потом шел к себе в казенную коммуналку, читал по-испански, подучивал иврит. Какие-то письма от Асунты доходили. Она писала, что пытается приехать, чтобы выйти за меня замуж и вытащить меня из этой mierda[9], но для женитьбы нужно как минимум две недели, а советское посольство не хочет давать ей визы на такой срок. Со временем письма стали реже, и, наконец, пришло последнее, в котором Дульсинея просила своего Дон Кихота простить ее за все и сообщала, что приняла предложение одного "замечательного человека", продюсера, он очень поддерживает ее в жизни и уже выхлопотал ей главную роль в фильме про девушку из бедной семьи, которая, преодолев все препятствия, становится в конце звездой фламенко.