Возьмем другой пример, относящийся к энтропии и пегэнтропии в первоначальном, собственно термодинамическом, смысле. Движение молекул хаотично, хаос этих движений растет, тепло переходит от горячего тела к холодному, и структурность в распределении тепла уменьшается. Все это нельзя изменить. Но исходная негэнтропия, начальные условия, начальные температурные перепады модифицируются. Сжигая уголь под котлом и заставляя пар проходить в цилиндр, а затем в конденсатор, человек сближает во времени и в пространстве полюсы естественного перепада, подобно тому как в случае плотины сближаются верхняя и нижняя отметки на участке течения реки.
Еще один пример. Онтогенез живых существ закодирован в каждом зародыше и определен исходной негэнтропией, исходной структурой зародыша. Но судьбы организмов зависят и от хаотических, вообще говоря, внешних воздействий, которые в целом как-то упорядочены и приводят к закономерному ходу филогенеза. Целесообразная деятельность человека направлена на все начальные условия: и на наследственный код (искусственные мутации — это еще в начальной стадии, мутации часто бывают стихийными и противоречащими целям человека), и на среду обитания (например, агрономия), и на механизм воздействия среды (искусственный отбор).
Эта несколько упрощенная схема иллюстрирует связь негэнтропийных начальных условий в природе с целесообразным воздействием человека на природу. Начальные условия и представляют собой ту наиболее пластичную компоненту мировой гармонии, макроскопической структуры мира, на которую направлена целесообразная деятельность человека. Преобразование этой компоненты, преобразование и рост негэнтропии в мире — физическое определение всех конкретных целей труда и конкретных показателей прогресса. Естественно, человек сближает физическое содержание своей деятельности и объективные процессы структурализации мира, роста негэнтропии, которые являются непосредственным объектом этой деятельности, и распространяет на эти процессы оптимистическую оценку.
Но структура мира, его ratio — компонента бытия. Не стоит повторять аргументы современной науки в пользу зависимости бытия частиц от их взаимодействия и философские констатации воплощения целого в индивидуальном бытии. Не стоит и вновь вспоминать об иллюзорности целого при игнорировании индивидуального бытия, о геометрическом характере незаполненных мировых линий. Вспомним лучше иные, далекие от физики (но не абсолютно далекие) понятия.
В литературе XIX в. появился бессмертный образ иллюзорного бытия, потерявшего одну из своих компонент. Речь идет о мелькающем в романах Достоевского городе-фантоме, Петербурге, где «все — врозь», где нет объединяющей людей идеи, деятельности, организации.
Это иллюзорное, гранулированное бытие дополняется иллюзорной «Вселенной без происшествий», о которой говорит черт Ивану Карамазову, и призрачной вселенской гармонией, игнорирующей индивидуальное бытие, индивидуальные судьбы. О такой «эвклидовой» и «неэвклидовой» гармонии Иван Карамазов говорит Алеше. Пессимизм Достоевского направлен здесь в адрес мира, где нарушена связь между целым и индивидуальным, между макроскопическим ratio и его микроскопическим заполнением. Но это не моральная, а скорее онтологическая оценка: мир без такой связи обладает лишь иллюзорным бытием, он — фантом. Пессимизм неотделим от констатации небытия. Но связь с целым выражается во включении в индивидуальное существование «прогнозных» предикатов, во включении в мировую точку эвентуальной мировой линии частицы, се скорости, ускорения, энергии, массы, заряда, в ее связи с негэнтропией мира, в том, что служит основой оптимизма. Пессимистические фантомы Достоевского — негативная констатация связи бытия с оптимизмом. Все действительное — оптимистично.
Сущее и должное
Философия оптимизма — это прежде всего выход за пределы чисто пассивного восприятия мира. Познание явным образом перестает быть только познанием. В сущности оно никогда и не было таковым. Если познание — только познание, то оно не является и познанием. Пассивное познание не гарантирует аутентичности своих результатов, реальности своего продвижения к истине; только сливаясь с действием, оно обретает уверенность в бытии и безграничной познаваемости мира — то, что имеет право быть названным гносеологическим оптимизмом.
Переход от познания к действию был всегда камнем преткновения для классической философии, да и для ее предшественников. В античной философии — во всяком случае у тех ее представителей, которые полностью сохранили античную гармонию восприятия, мышления и воли, — не было проблемы такого перехода, но в средние века она стала фундаментальной проблемой и оставалась такой в философии Возрождения и нового времени. С тезисов Маркса о Фейербахе, с того момента, когда философия поставила перед собой задачу не только объяснять мир, но и преобразовывать его, отношение познания к действию, мысли к технике и эксперименту, логики к ощущению, того и другого к морали изменилось радикальным образом. В неклассической науке новое отношение этих полюсов стало очевидным. Очевидным с обеих сторон: и со стороны сущего как объекта познания, и со стороны должного как содержания норм, целей, идеалов. Соответственно оптимизм — корреляция сущего и должного — приобрел новый смысл и новое значение.
В статье «Мораль и наука» Анри Пуанкаре говорит, что мораль и наука, должное и сущее не могут быть объединены логическим выведением одного из другого, поскольку наука имеет дело с изъявительным наклонением, а мораль — с повелительным[7]. Действительно, констатации типа: «существует такой-то объект», «протекает такой-то процесс», «произошло такое-то событие», как и более сложные, типа: «причиной события явилось…» (все это изъявительное наклонение), не могут быть получены из предложений повелительного наклонения, типа: «необходимо поступать таким-то образом…» — и наоборот. Эта логическая независимость научных констатаций и моральных норм кажется абсолютной. Но такова ли она в действительности?
В 1951 г. Эйнштейн писал Соловину:
«То, что мы называем наукой, преследует одну-единственную цель: установление того, что существует на самом деле. Определение того, что должно быть, представляет собой задачу, в известной степени независимую от первой: если действовать последовательно, то вторая цель вообще недостижима. Наука может лишь устанавливать логическую взаимосвязь между моральными сентенциями и давать средства для достижения моральных целей, однако само указание цели находится вне науки»[8].
В сущности уже здесь независимость сущего и должного, изъявительного наклонения и повелительного, науки и морали оказывается не такой уже абсолютной. Должное лишь в известной степени определяется независимо. В повелительном наклонении только цель не может быть выведена из изъявительного наклонения, из констатаций сущего. И пути реализации должного и логическая структура его определений зависят от науки. В беседе с ирландским писателем Мэрфи Эйнштейн говорил, что наука обладает моральными истоками. С ними связано не содержание научных констатаций, а их динамика, их изменение, их эволюция. Моральное самосознание движет науку вперед. «Именно в этом проявляется моральная сторона нашей натуры — то внутреннее стремление к постижению истины, которое под названием amor intellectualis так часто подчеркивал Спиноза. Как вы видите, — продолжает Эйнштейн, обращаясь к Мэрфи, — я полностью согласен с вами, когда вы говорите о моральных основах науки. Но обращать эту проблему и говорить о научных основах морали нельзя»[9].
Это не значит, что наука не действует на моральные устои человечества. «Всеобщий интерес к научной теории, — говорил Эйнштейн в той же беседе, — вовлек в игру высшие сферы духовной деятельности, что не может не иметь огромного значения для морального исцеления человечества»[10].