Лег спать я рано, сегодня встал несколько кислым и решился провести утро в чтении.
Понедельник, 14 сент<ября>.
Утро субботы и действительно провел я в чтении, хотя довольно бесплодном. «Гомфри Клинкер» меня потешает. Перед обедом, за статьей «Francis Jeffrey» я услыхал стук подъехавшего экипажа и получил сведение о прибытии Арсеньича с женой. Вышел я к ним, не предвидя на весь день ничего доброго, но ожидания мои были обмануты. Софья Александровна решительно, торжественно и несомненно мила. Не говоря уже о ее глазах, удивительнее которых я видал только одни глаза, вскользь, на большом инвалидном бале, она en petit comite[346] весела, откровенна и разговорчива. Беганье по саду, играние с кошкой и разговоры всякого рода незаметно заняли время до вечера, когда пришла баронесса с мисс Мери. Любопытно следя за здешними сплетнями и стараясь по возможности узнать их причины и значение, я убедился в следующем. Софья Ал<ександровна> если и хочет играть роль гдовской царицы, то не выражает своих претензий обидным для соседей образом, а соседи сами, по своей склонности к пересудам, видят в ней и высокомерие и сухость. Пункт 2. С<офья> А<лександровна> вовсе не вертит мужем и хозяйственными делами, а, напротив того, сама терпит от странностей и беспечности Арсеньича. Пункт 3. С<офья> А<лександровна> точно дика и молчалива в большой компании, что и подтвердила в воскресенье на опыте. Пункт 4-й. С<офья> А<лександровна> вовсе не имеет того резкого склада в уме, при котором женщины предаются высокомерию, в некоторых речах своих она просто выказала наивность и неразвитость, из которых прямо истекают shyness[347] и необщительность. Но преднамеренным высокомерием, если оно и мелькает при других, она одолжена своей обстановке и своей жизни. Она именно имеет настолько ума и характера, чтоб быть умною под влиянием умного человека, но, увы! умного человека на лицо не оказывается, хотя я и не назову Арсеньича простаком. Вечер тянулся для меня слишком долго, ибо я еще не избавился совсем от зубной боли.
Утро воскресенья прошло очень хорошо. Мы бегали втроем по садам и рощам, говорили о соседних и своих делах, о путешествиях и о прочем. Не удовольствовавшись этой прогулкой, мы по желанию С<офьи> А<лександровны> двинулись в большую рощу, она бежала поднявши юбки, без шляпки и болтала так, как того только желать можно. Я соблюдал достодолжную осторожность, хотя смотрел на ее глаза и ножки не без удовольствия. День был страшно душный, и мы вернулись домой мокрые снизу и отчасти сверху. А дома мы уже застали миллион гостей: Томсонов, Л. А. Блока сам четверт, потом явились баронесса с Машей и Василий с женой. Эта компания едва разместилась в столовой. Сестра предводителя, m-lle Adele, мне не понравилась, я блондинок не люблю, а она уже чересчур блондинка, в немецком вкусе. С Софьей Ал<ександровной> произошло превращение, и она весь почти остаток дня молчала. После обеда курили и беседовали здесь, в моем рабочем флигеле, при громе, дожде и молнии. Часть гостей осталась ужинать, но, к счастию, ночевать никто не остался. От усталости я с час не мог заснуть, все было жарко.
Нет, that will never do![348] Эта деревенская жизнь беспокойнее городской!
Сегодни опять довольно тепло, день серенький и не очень приятный. Работать не стоит приниматься, я думаю, к обеду приедет Мейер. Как жаль, что в пятницу не было Маслова, — я ему с злой целью столько говорил про С<офью> А<лександровну>, что он, почти наверное, в нее бы врезался.
Жизнью в Селимеги[349] Семевские недовольны и сообщили о ней довольно много интересных сведений. Там свирепствует эстляндец во всей своей славе, — отцы берут с сыновей по целковому за обед и ночлег, чаем друг друга потчуют только в высокоторжественных случаях.
Гусар Иван не так опасен, как о том думали, но у него отнялась левая рука и левая нога. Тут произошла история предчувствия, которой я не верю.
В Юдине и Заянье умерло за 10 дней около 40 человек.
Среда, 16 сент<ября>.
Вчерашний день прошел неловко и вяло. Остатки ли простуды или просто нерасположение духа, или переход от шума к тишине виноваты, — только я работал до того плохо, что бросил работу с негодованием и чуть не изломал пера на начатом листе, как это бывало прежде. День стоял серый, с ветром. Отовсюду дуло по ногам и по голове, в уши и в голову. Приглашение на блины к Вревской пришло некстати, я чувствовал себя утомленным, слабым, неразговорчивым. До обеда читал и бродил по большой роще, между желтыми листьями, посреди уныния и запустения. Отобедали поздно, я вернулся домой и лежал в темноте, в зале, скучая. К счастию, окончание Брюсова путешествия меня развлекло. Пора, пора в город, хотя первые дни мои там пройдут в хлопотах [по денежным делам]. Сны мои тревожны и безнравственны, — все одно и то же. Пора домой.
«Клинкера» кончил и Брюса кончил. Первая вещь почти годна для перевода, и я ее отрекомендую «Современнику», даже вызовусь прибавить биографию Смоллетта[350]. Брюс мог бы быть лучше, — он не умеет писать и группировать факты. В своем путешествии он будто говорит публике: «я ездил для себя, друзья мои убедили меня описать все, что я видел, и я работаю, проклиная друзей». Но зато эти небрежности, промахи, скучные места придают всей книге колорит истинный, правдивый, а совершенное пренебрежение туриста к эффектам возвышает его личный характер. Описание последнего перехода по степи с самумом и песчаными столбами очень хорошо.
Пятница, 18 сент<ября>.
Вчерашний день был еще сквернее вторника и среды, — перо вываливалось из рук от холода, оттого я и не работал, — мысли не было в голове; на дворе стояла чистейшая осень, с дождем и сильным ветром. Флигель и дом законопачивали, отчего возник стук. Против обыкновения, я до обеда перебрался в залу, там прочел довольно жиденькую биографию Попа, несколько его эклог и первую песнь знаменитой «Rape of the Lock»[351]. И перед этим поэтом мог благоговеть Байрон! Правда, в лучших своих местах Pope est un Voltaire condense[352], но самая роль Вольтера в поэзии еще весьма не велика! Бесспорно, как версификатор и реформатор стихотворного языка, Поп стоит уважения англичан, да мы-то не англичане. По началу судя, «Rape of the Lock» чистое ребячество, не знаю, что будет далее, но вчера я бросил поэму с зевотою и обратился к Смоллеттову «Sir Lancelot», который тоже меня не очень занял. Вообще, эти дни для меня главными делами были обед и сон, ужин и сон. Эти дни я прозябал, как говорит Ренненкампф, но это прозябание полезно здоровью, и я молчу.
Однако, чтоб кончить прозябательную жизнь, я с нетерпением жду Маслова и поездки в город; если он не явится сегодня же, то пошлю к нему запрос. Гаевский пишет, что Григорович в Петербурге и на днях выезжает, но для Гр<игоровича> на днях — значит через месяц, если не более. По утрам и после работы у меня болит голова, — может быть, от сна, может быть, от воздержания, но вернее, что от простуды, ибо ветер постоянно дует изо всех щелок.
Сегодни на дворе тихо, идет мелкий дождь вроде тумана, что обещает хорошую погоду.
Воскресенье, 20 сент<ября>.
И точно, вчера день стоял солнечный, холодноватый, здоровый, зато сегодня совершенное безобразие. Вчера принялся опять за Скотта и с охотою писал о Краббе[353]. Поутру, между прочим, я бродил в роще и там рассуждал касательно обещания, данного мне самим собою почти за год назад. Сводя хозяйственные счеты и делая некоторые распоряжения по имению, я был поражен мыслью о том, как много может сделать хороший, благонамеренный человек добра своим крестьянам, проживая в деревне с целью поднять их благосостояние. Я не имею способности к хозяйству и им не занимаюсь, но у меня есть взгляд и желание добра, желание, чуждое всякой сентиментальности, обычной в молодых людях. Прошлого года, бродя по саду и рассуждая обо всем этом, я дал себе слово пожить лентяем еще три года и по истечении этих трех лет поселиться в имении. Наши крестьяне не в дурном положении, но они могут жить лучше и по своему поведению стоят этого улучшения. Они тихи, трудолюбивы и преданы, в этом я убедился на похоронах брата, когда вся толпа, сделав свое дело, пошла поклониться могиле старого барина. Когда им делается угощение, или, по-ихнему, бал, они блаженствуют и благодарят за угощение самым забавным образом. Они в нашем семействе более 30 лет. Изо всего этого следует то, что, раз взявшись думать о них, помогать им, я буду иметь перед собою самую благороднейшую деятельность, которую когда-либо имел человек перед собою. Я понимаю два хороших способа управления — или тихое, патриархальное, laisser aller[354], как оно происходит при моей родительнице (ибо мужик ужасно не любит, чтоб мешались в его дела, в этом деле он бессознательный последователь Сея[355]), или же постоянное здраво-филантропическое наблюдение, которое может только себе позволить человек независимый, бессемейный, положивший свою отраду в полезной деятельности. Почему же мне не взять со временем на себя этой последней роли? Семейство у меня едва ли будет, деятельности благороднее я себе не найду, а самое дело может возбудить во мне столько полезных побуждений, что я буду благословлять ту минуту, когда о нем в первый раз подумал. При начале моего предприятия мне придется обогнуть два eceuils[356] — Сциллу и Харибду, то есть жадность к личному приобретению и сентиментальную филантропию. Но я не жаден, умею довольствоваться малым, а в сентиментальности сам себе замечал редко. Я очень хорошо знаю, что всякое пособие крестьянин должен получить своим трудом, что легко добытые деньги его портят, что избаловать простого человека чрезвычайно легко. Но я знаю также, что можно сделать тьму добра, во-первых, влиянием помещика, во-вторых, разумною системою ссудой и всякого рода законных поддержек. Я знаю, что можно рискнуть небольшими капиталами, подстрекая мужиков к торговле, знаю, что вдов и сирот можно поддерживать, не рискуя поощрить ленивого хозяина, что можно устроить запасный капитал на случай нужды, со временем избавить деревни от рекрутчины, а до того сделать рекрутчину менее тяжкою, хорошо награждая рекрута, если он не мошенник. Улучшения хозяйственные (я разумею улучшения несомненные, а не вычитанные из изданий В<ольного> экономического общества[357]), начавшись у помещика, могут и должны перейти к крестьянам. И так далее, и так далее, но пока довольно об этом.