— Черт возьми! — так или еще сильнее начал я речь сам с собою, — что я стар сделался или просто взгрустнулось? Где то время, когда я всякий день подымался с постели бодро и весело, с запасом неисполняемых реформ и золотых планов? Где то время, когда в мысли: «у меня нет ни копейки в кармане» заключалось что-то и забавное, и авантюрёзное, и почти поэтическое. Неужели для меня начал иметь цену пошлый металл, для меня, который имеет его только шесть дней в году и то никогда не держит при себе?
Где прежнее доверие к своим силам и тот дилетантизм к жизни, которого казалось мне довольно на всю жизнь? Мне точно много повредила наша служба и беспрестанное общество военных людей.
Лучшие и старшие из наших офицеров (так должно быть и во всех полках, если не во всех службах) одарены в высокой степени умом практическим. Но это излишнее развитие практической деятельности делает их ранними скептиками, людьми односторонними, равнодушными и даже враждебными к немного завирательным идеям, которые поддерживают энергию молодости, как шампанское поддерживает расположение духа.
Молодое поколение, грустное, скромное, безденежное, имеет очень мало своего характера, оно представляет много интересного для наблюдателя, но очень мало для ума и сердца. Ни с кем из них я искренно не сошелся и не сойдусь, вероятно, но я знаю их вдоль и поперек. С ними ужасно скучно, они старше старых офицеров. Привязанности к своему званию нет ни у тех, ни у других: отвращение к службе царствует во всей русской гвардии.
Не мудрено, что, блуждая посреди людей различных и по образу мыслей, и по воспитанию, без всякой возможности поменяться задушевными мыслями, иногда призадумаешься. Скуки я не знаю, но начинаю чаще и чаще грустить. А полгода тому назад я говорил: «Я не знаю и не буду знать ни скуки, ни грусти, ни страдания, пусть они придут, я смеюсь над ними». Захотят — придут и возьмут.
Где вы, мои прежние товарищи, товарищи самого дорогого и тяжелого времени моей жизни? Уж нам не сойтись по-прежнему. Может быть, любовь та же, но умы отвыкли друг от друга. За недостатком идей и опытности я видел в вас искреннюю и горячую привязанность, а все-таки мне и вас было бы мало.
Мне надо двух-трех людей молодых, очень молодых, с горячей душою, с верой в душу, в славу, в труд, в поэзию, в науку. Чтоб они не думали, что свет создан чертом, чтоб они не стыдились своих поэтических убеждений и в кругу себе подобных людей говорили и действовали смело, горячо, без arriere pensees[148], без насмешливых ужимок.
5 сент<ября> 1845.
Вот что значит леность, однако же я продолжаю.
Вчера я был на похоронах почти целый день. У С. умер младший сын, мальчик лет шестнадцати. Одно время я его часто видел и любил его, как можно было при неравенстве наших лет. Ему было десять лет, когда мне было пятнадцать. Мы часто ходили гулять в Вейне[149], которая теперь продана, — кидали каменьями в уток, смотрели на водяную мельницу и взбирались на песчаные берега речки, которые мне казались чуть не Швейцарией). В характере его все наклонности были женские: он не играл в солдаты, не любил мундиров и лошадей и воспитывался так же, как младшие его сестры. Если прибавить к этому, что он был очень хорошенький мальчик, хотя несколько и подурнел впоследствии, и что характер его соответствовал красоте, то можно понять, что его смерть заключала в себе что-то грациозно-трогательное.
Я давно почти раззнакомился с их семейством и потому не хотел было ехать на похороны. Мне жалко было бы видеть старика одного и в горе, потому что остальные его два сына, старые кутилы, вероятно, не разделяют горести отца. Но в этом я с удовольствием признаюсь, что обманулся, по крайней мере, на время.
Один из них заехал к нам. Бессрочно отставной гусар, член всех попоек и балов с драками, явился с заплаканными глазами и плакал, рассказывая о последних минутах своего брата. Братская привязанность в состоянии меня тронуть, оттого ли, что она всегда почти бескорыстна, оттого ли, что в весьма ограниченном кругу моих привязанностей самое первое место занимает братская. Мне понравилось, как гусар с жаром нападал на одну старуху, coureuse d'enterrements[150], которая своими отчитываниями помешала ребенку умереть в спокойном неведении смерти. Мне понравилась его выдумка — засыпать его гроб целым возом цветов, потому что покойник страстно любил цветы. Поэтому я поехал, надевши мой нестареющий мундир и каску с султаном.
Подъезжая к дому, мы заметили, что вынос окончился. Таким образом, мы избавлены были от официальных соболезнований, глупых и лишних. Старик не мог провожать сына, потому что был слаб и болен. Мы поплелись за гробом, и после обычных приветствий знакомым, проговоренных не с улыбкой, а с кисло-угрюмым видом, я начал обзор местности и всему прочему.
Не рассуждая о необходимости уменьшать роскошь на похоронах, я заметил, что попов было чересчур много и поезд был великолепный. Был какой-то старик в безобразной шапке, архимандрит, как мне сказали, но явился ли он только в церкви или шел впереди, я этого не знаю. Особенных признаков горести в сопровождающих заметно не было: плакала одна из сестер, особенно дружная с Сашей, братья же и гусар даже осушили свои слезы. Я нисколько не ставлю им этого в осуждение, я знаю, что горесть находит пароксизмами, между которыми ничего не чувствуешь, и в голову лезет черт знает что такое. Виновен глупый обряд торжественных похорон, требующий от всех или слез, или угрюмой физиогномии. А потому из всех присутствующих больше мне нравились пансионские товарищи умершего, которые, верно, его любили очень. Они явились все и шли тихо, покойно, слегка задумавшись. Вероятно, их свежий и молодой рассудок понимал, что о смерти молодого человека не пристало слишком горевать, что лучшие выражения участия есть воспоминание простое, дружеское, покойное.
Таким образом, я шел по камням, иногда думая что-то похожее на дело, иногда ничего не думая, иногда думая дурное, потому что человек — свинья. Мне, по крайней мере, приходили самые дикие, скверные, уродливые фантазии в таких местах, где требовалось совсем других чувств. Впрочем, я беру на себя ответственность только за те идеи, которые приходили мне в голову с печатью возможности и согласия от моего внутреннего чувства.
Пройдя мимо Пажеского корпуса, который теперь красят белою краскою, отчего он потерял свою готическую наружность, мы повернули по Невскому и пошли в такие края, каких я от роду не видал. Бывал ли я около Введения[151], не знаю, но за этой церковью я никогда не бывал. Неприятный вид представляли неуклюжие желтые дома, с широкими простенками, с грязными стеклами в окнах. На гробе лежали цветы, только их было немного. Певчие, благодаря неизмеримому ряду попов, пели за полверсты, а может быть, и не пели. Я не вступал в разговор с соседями и не отвечал на расспросы прохожих, а потому не развлекался ничем и продолжал размышлять.
Если я умру, думал я, я не хотел бы, чтоб сзывали на мои похороны всех моих знакомых. Я разделил бы перед смертью их на три категории: 1) товарищей классных и корпусных, 2) товарищей полковых, 3) остальных приятелей. Из этих трех я составил бы особый разряд человек из пятнадцати и велел бы их пригласить. Попа довольно одного, певчих — из моих кантонистов. После похорон чтоб завтракали и выпили дюжину шампанского, но чтоб первые и последние бокалы выпили в мою честь. Когда-нибудь составлю список приглашенных.
Запыленные подошли мы к монастырю[152], который, как я и ожидал, не представлял ничего ни особенно красивого, ни особенно замечательного. Братья и товарищи умершего внесли гроб, я шел позади и стал около. Обедня и отпеванье показались мне очень длинными, хотя служба была великолепна и певчие отличные. Но я был не очень расположен к благоговению, хотя отдаю справедливость похоронной службе и люблю ее слушать. Один дьякон колоссального роста и такой же толщины свирепствовал до того, что у меня звенело в ушах. Об нем еще будет речь. И все-таки я с особенным удовольствием смотрел на цветы, которыми уложено было все подножие гроба. Что это было за чувство, я не хочу его исследовать и принимаю его как оно есть. Кроме этих цветов, я других не видал и подосадовал на гусара.