Сильное было впечатление от «Титана», но посильней того – от другой книги Жан-Поля, «Цветы, плоды и тернии, или Супружество, смерть и свадьба адвоката для бедных Ф. Ст. Зибенкэза в имперском местечке Кушнаппель». Прочитав ее, ты не можешь реконструировать сюжет, да еще там трудности с названиями и именами. У Жан-Поля люди не носят простые имена вроде Мейер, Мюллер или Блазер или, например, Штраус, Коль, Шмидт,[91] – его персонажи – это адвокат для бедных Фирмиан Станислаус Зибенкэз и супруга его Венделина Ленетта, в девичестве Эгелькраут. У Зибенкэза есть друг, похожий на него, как брат-близнец, Генрих Лейбгебер (этого Жан-Полю мало, он всегда кладет в кашу двойную порцию масла, даже если речь идет о двойниках: Зибенкэза зовут на самом деле не просто Зибенкэз, а Лейбгебер Зибенкэз). Еще там фигурируют некая Наталия и некий Эверард Роза фон Мейерн (ну, все-таки почти Мейер), затем штудиенрат Штифель, старший медицинский советник Эльхафен, проповедник Рейель и князь Лихтенштейн. В супружестве адвокат несчастлив, да тут еще начинается запутанная история с наследством, адвокату нужно ехать в Байрейт, там ждет – нет, покамест не Вагнер, а одна из тех скучных возлюбленных, каких производит на свет только немецкая литература. Далее появляется и наш рассказчик – Зибенкэз превозносится как автор «Выдержек из бумаг черта», сочинения самого Жан-Поля. И наконец, главное, наиболее важное для меня: пародия на смерть и воскресение из мертвых. Зибенкэз при содействии своего двойника инсценирует свою кончину, ночью тайком уходит из дому, приятель наполняет гроб камнями и заколачивает; гроб хоронят. Через год Зибенкэз под именем Лейбгебера возвращается, идет на кладбище, видит могилу своей жены, только теперь ее зовут Рейель – Венделина Ленетта Рейель, а возле «своего» надгробия встречает свою возлюбленную, которая узнает воскресшего. Все скатывается в двусмысленность, речи имеют двоякий смысл; помнится, святотатство там смешано с гротеском, сентиментальность с грубостью, самое нереальное с возможным; стоило бы кое-что повычеркивать. Такую прозу можно прочитать ровно один раз – первый.
И это относится не только к Жан-Полю. Ричард III признается в любви леди Анне, Стабб в «Моби Дике» забирается внутрь дохлого, уже разлагающегося кашалота, за амброй; норвежского морехода с его кораблем неудержимо затягивает Мальстрём; в «Роберте-Дьяволе» Иоганна Нестроя добродушный увалень Реймбодерль нежданно-негаданно превращается в исчадие ада, – да чем бы мы ни восхищались непосредственно при чтении или в театре, это всегда наиболее ярко выступает потом, в воспоминании, так как в нашей памяти впечатления усиливаются и становятся чем-то субъективным, чем-то большим, нежели текст; мы не можем отыскать этого в тексте, если возвращаемся к нему, и потому бываем разочарованы, когда перечитываем книгу или в театре смотрим что-то второй раз; тут все как с симфонией, которую слишком часто слушал. Вот и я, заново перечитывая старое издание Жан-Поля – просто под настроение или для очистки совести, не важно, – снова и снова обнаруживаю в вороньем гнезде его прозы мотивы, которые, как я думал, были когда-то найдены мной самим. Как будто великий колдун нарочно мне их подсунул. В истории литературы, при ретроспективном ее рассмотрении, есть некая последовательность. И не только в ней. В любой истории. Новое, по-видимому, развивается из старого, для того чтобы стать старым и породить что-то новое. История искушает нас открывать стоящие за ней законы. В истории литературы как бы производят одного писателя от другого, чьим последователем или оппонентом он якобы является; о догматических критериях и вовсе промолчим. Однако литература способна оказать влияние на писателя только в том случае, если вызывает у него ассоциации с его собственными экзистенциальными проблемами. Жан-полевская пародия на воскресение из мертвых напомнила мне историю Лазаря – тот был положен в пещере, «и камень лежал на ней»,[92] сказали, что он «уже смердит»,[93] но умерший вышел, «обвитый по рукам и ногам погребальными пеленами, и лице его обвязано было платком»;[94] чудо, совершенное Иисусом из Назарета, который при этом «восскорбел духом и возмутился»,[95] потом «опять скорбя внутренно, приходит ко гробу»,[96] заканчивается неприглядно – «развяжите его, пусть идет»,[97] после чего следует гротеск: «Первосвященники же положили убить и Лазаря»[98] – я представил себе, что первосвященники будут убивать Лазаря снова и снова, Иисусу придется снова и снова его пробуждать, и я вообразил, как после двадцатого-тридцатого пробуждения Лазарь выбирается из пещеры с жалобным воплем: «Господи, вот, я опять живой!» Не важно как, в какой форме (была, например, детская Библия с иллюстрациями Корнелиуса) я узнал об этом воскресении, оно стало занимать меня в довольно раннем возрасте – помню, увидев одного из наших деревенских соседей положенным в гроб, я спросил отца: мог ли воскресший Лазарь поверить, что до того был мертвым? Ответа отца не помню, но я почувствовал, что вопрос его смутил. Позднее, когда мы уже переехали в город, я опять его задал. Может быть, потому, что вопрос был отцу неприятен. Сыновья жестоки. Каким образом в «Зибенкэзе» появился этот мотив, вряд ли удастся выяснить. Жан-Поль был не столько изобретатель, сколько приобретатель – неутомимый книгочей и переписчик. Целые фолианты он заполнил цитатами и вычитанными у других людей мыслями, и где он только не грабил – в литературе, теологии, философии, науках. За его пародией смерти и воскресения, возможно, стоит необходимость дать развязку сюжетному действию, или же что-нибудь вычитанное и записанное – все когда-либо написанное другими служит Жан-Полю лишь материалом для его собственного писания, который он раскапывает и тем самым присваивает.
Недаром проза Жан-Поля напоминает мне древние города Юкатана. Я лазал по какому-то храму майя и сверху смотрел на поросшие кустарником холмики и «перевернутую стройку» между ними: пирамиды или обсерватории не возводились, а, наоборот, раскапывались археологами, каждый из этих холмов был заросшей кустами, словно покрытой зеленым ковром, руиной. Я подумал, похоже на кинофильм, где использована обратная съемка, про то, как был взорван старый, пошедший на снос Базельский городской театр, – здание поднялось над землей, развалилось, превратилось в облако камней, камни осыпались на землю, облако растворилось и снова собралось, камни взмыли вверх, собрались в облако, опять осыпались, растворились, опять собрались вместе, взмыли вверх, собрались в облако, осыпались; вот так же, подумал я, на Юкатане то вперед, то назад прокручивалось время. Майя продвигались с низин Гондураса в Гватемалу и на Юкатан, строили города, не смущаясь тем, что джунгли, которые они почти не вырубали, поглощали их города один за другим. Майя шли дальше, сооружая новые города, и ничего не предпринимали, когда те зарастали лесом; тут высадились испанцы, им был оказан торжественный прием, конкистадоры перебили гостеприимных хозяев, а через некоторое время кустарники, затем джунгли поглотили разграбленные и сожженные города, майя, которым удалось спастись, случайно или потому, что им нашли применение, обратив в рабов, влачили сумеречное существование, обнищавшие низкорослые люди монголоидного типа, ограбленные, у которых отняли историческое прошлое и смысл жизни; тем временем кафедральные соборы завоевателей разрушались, теперь же, спустя столетия, эти города расчищают от глубоко укоренившейся растительности, и руины мало-помалу выбираются из-под колючих зарослей. Глядя на усердно корчующих пни археологов, в первую минуту я подумал, как хорошо было бы помочь им, тоже схватиться с лесом, сквозь буйные заросли времени пробиться к прошлому, но тут же меня резко остудило соображение о бессмысленности истории – если не усматривать ее смысл в том, что после всего остаются руины. Я спасовал, так же как перед томами Жан-Поля. Спускаясь по уступам развалин, я заметил какое-то причудливое изваяние, разумеется, культуры майя. И вдруг оно ожило. Оказалось, легуан.[99]