Я-то никогда не был знатоком Брехта и лично встречался с ним всего два раза. Первый раз в кабинете Курта Хиршфельда в цюрихском театре Шаушпильхаус. Я только что написал «Ромула».[81] Пришел Брехт, небритый, в кожаной куртке, пожал мне руку, сказал, что рад со мной познакомиться, и ушел, а я спросил Курта Хиршфельда, кто это был. Второй раз в Базеле, в 1949 году, после очередного представления «Ромула». Мы пошли ужинать. Кто еще был, не помню. Брехт сел рядом со мной. Держался необычайно любезно, сказал, что особенно порадовался тому, как я обрисовал древних германцев. Я робел. Не имея привычки обсуждать с кем-то уже законченные вещи, я уже тогда предпочитал рассказывать о сюжетах, над которыми работал, вернее в основном делал вид, реже – действительно работал. Кроме того, я был недоверчив, противопоставлял себя Брехту в то время особенно резко, да еще тут сыграли свою роль напряженные отношения городского театра Базеля с цюрихским, Шаушпильхаусом, и вообще я был в оппозиции и озлоблении против всех и каждого. Но это еще не все: марксизм Брехта казался мне слишком доктринерским, я еще не понимал, что его политическая доктрина – лишь один из маскарадных костюмов, которые он, хорошо зная людей, считал необходимыми, это была хитрость его мудрости, или мудрость его хитрости, ведь он сформировался в ужасное время, когда «хитрость» и «мудрость» понимались как синонимы. Бедой Брехта было то, что он не смог осознать произошедшее разделение этих понятий, а если бы смог, то уже не нуждался бы в хитрости. Короче, я облегченно вздохнул, когда он заговорил о сигарах, – то ли правильно сообразив, что мне не надо помогать, так как я сам должен себе помочь, то ли почувствовав, что все у меня слишком путано, слишком неопределенно. Когда он сказал, что самыми крепкими считает бразильские сигары, я удивился, но он не поверил моим уверениям, что гаванские крепче, – за свою правоту в этом спорном вопросе я со временем дорого заплатил как деньгами, так и здоровьем. С тех пор я Брехта не видел, и если изданный в «Библиотеке Зуркампа» сборник «Бертольт Брехт. Статьи о театре» открывается словами: «С интересом услышал, что Фридрих Дюрренматт в одной дискуссии о театре поставил вопрос, способен ли еще театр отображать современную жизнь», то скажу лишь следующее: я решительно не помню, чтобы когда-нибудь ставил этот вопрос, на который Брехт отвечает в своих статьях. Удостоенная брехтовского внимания дискуссия состоялась, по-моему, в 1955 году в Баден-Бадене. Еще в поезде у меня начался жар, потом выяснилось – корь. Во время дискуссии, участники которой сидели на сцене, я удивлялся, почему это зрительный зал кружится, лишь изредка останавливаясь, почему потолок внизу, а зрители наверху, и даже боялся, как бы люди не сверзились вниз, на потолок. Голоса собеседников звучали невнятно, глухо, не пойми где. Тогда я, кстати в первый и последний раз, встретился с Пискатором,[82] если только это был Пискатор – мне ведь со знаменитостями вечно не везло: Томаса Манна видел один раз, в антракте, на премьере одной из моих ранних пьес, но меня не представили, очевидно пьеса ему не понравилась. С Бенном[83] я однажды чуть не столкнулся – он входил в лифт, я выходил – в Бернской радиостудии, лишь потом кто-то сказал, что это был Бенн. Старого Юргена Фелинга[84] я встретил в Берлине, на официальном приеме. Он двинулся ко мне, пробираясь через толпу, с бокалом шампанского в руке, как у всех там, и восторженно возопил: «Ну наконец-то, еще одна физиономия извращенца! Вы так же любите спать со своей мамашей, как я со своей?» Если тогда в Бадене я познакомился действительно с Пискатором, то сегодня уже не помню, о чем говорил он, о чем говорил я и о чем говорили все остальные, да и кто были эти остальные, напрочь забыл; наверняка мое мнение было отличным от мнения остальных, наверняка я сказал, что театр не в состоянии отображать мир, хотя уже не помню почему, да и все это – лишь мои сегодняшние соображения относительно моей тогдашней позиции.
Однако в Сьере, пятью годами ранее, на раскаленной веранде мне в разговоре с Рудольфом Касснером не нужно было ни защищать Брехта, ни отвергать, ни оберегать Брехта от Брехта. Нужно было представить его Рудольфу Касснеру. Я сказал, что Брехт слывет одним из величайших современных поэтов, хотя он и не столь значителен, как Гейм, Тракль[85] или Бенн; что вряд ли я могу судить о его драмах, потому что я и сам драматург, а значит, пристрастен, но все-таки рекомендую Касснеру прежде всего пьесу «Добрый человек из Сычуани», так как считаю ее лучшей из всех брехтовских пьес. По просьбе Касснера я обещал прислать ему текст. У меня дома лежал издательский машинописный экземпляр. После разговора о Брехте мы попрощались. Я был и разочарован, и под сильным впечатлением. Сегодня, когда я читаю «Число и лицо», касснеровская эстетика гротеска мне кажется заслуживающей внимания. То, что он, признавая лишь один бесконечный мир, когда-то набросал как гротескный вымысел, физическая космология сегодня должна постулировать как парадоксальную теорию – вроде того, что мир имел начало, произошел от великого взрыва, Big Bang, – нельзя игнорировать признаки этого в реальной действительности, скажем расширение Вселенной или космический радиационный фон; Касснер же, стремившийся не объяснить все, а только истолковать, поскольку во главу угла он ставил значение фиктивного мира чисел, еще в 1918 году писал: «Если бы мы взялись представить себе сотворение из ничего, это нам удалось бы лишь так: игра с мячом, рулетка божественного произвола. Вселенная до сотворения была бы этим мячом, или числом, или ничем, или, как полагают монисты, атомом, отдельным, ужасно одиноким, случайным атомом в бесконечности». Этот тезис, который современная наука отнюдь не отвергает как бессмыслицу, доказывает, что эстетика гротеска совпадает с реальностью, более того, поскольку «божественный» используется как общее место, для красного словца, – мир чисел не нуждается в Боге, – он доказывает, что Бога нет. Так что, в противоположность Канту, который доказал недоказуемость бытия Бога, Касснер мог бы доказать, что Бога нет. Жутковато замечать, что в иных аспектах Касснер не может не противоречить себе же самому, однако это неизбежно, так как в физике граница между понятием и воззрением более размытая и неопределенная, чем принято полагать. У Касснера, напротив, Бог, Богочеловек, химера, мир чисел, а равно и его противоречия – все это сконструировано, смысл сконструирован, и бессмыслица сконструирована, это результаты его конструкций, точнее, его аксиом. Касснера и Кьеркегора разделяет диалектическое понимание обоими вопросов веры, религии и отчаяния. Диалектика Кьеркегора экзистенциальна, Касснер же чистый логик, как Гегель; его различие с Гегелем – это различие их логики. Гегель – аристотелевский, Касснер – неаристотелевский логик, защищающий аристотелевскую логику. Гегель – диалектик в пределах своей логики, диалектика Касснера разыгрывается между двумя логическими методами. Выражаясь по-касснеровски: в том, что Касснер противопоставляет миру своего мышления, предстает он сам. То, что он стремится разделить, охвачено мощным взаимным притяжением, лицо и число сливаются вопреки воле Касснера, это единый ядерный синтез, рождающий понятие; его эстетика гротеска и его эстетика религии (которую можно реконструировать) совпадают. Но если он все-таки отделяет идентичность (понятие) от индивидуальности (воззрения), пусть даже их разделение происходит в чисто понятийной области и не является, как полагает Касснер, вопросом, относящимся к низкой или высокой сферам мысли, то именно сегодня это кажется мне важным политическим высказыванием. У Касснера система и порядок совпадают в идентичности, тогда как индивидуальность, напротив, проводит различие между системой и порядком. Система и порядок идентичны как понятие, но различны как воззрение. Но поскольку, вопреки всем стараниям Касснера, воззрение есть понятие, то следует сформулировать более точно: система – понятие рациональное и потому тотальное, а порядок – понятие эмоциональное и потому индивидуальное. Применительно к политике: государство как система есть институт, государство как порядок – отечество. Наши политические беды происходят оттого, что государство недостойно человека ни как институт в чистом виде, ни как отечество в чистом виде. Когда государство становится институтом и только, оно превращается в систему и только; и прав Касснер, заметивший: «В системе важно не существование, а только функция и отношение, в системе важны не мы, а лишь то, что мы не ощущаем самих себя. Поэтому бессмысленно говорить, что в системе мы свободны или не свободны». Система с точки зрения логики – это идеал, с точки зрения экзистенции – состояние бедствия. Поэтому все больше таких государств, в которых заметна тенденция отождествить систему и порядок и тем самым превратиться в идентичность, по Касснеру, быть институтами и более ничем. Замечания Касснера о системах понятий – это пророчества об определенных современных системах власти политической, экономической и технической природы, и, возможно, они впоследствии напитали – подобно подземной реке – мой рассказ «Свержение», дав ему тайный приток мыслей, происхождение которых было мною забыто. Лишь сегодня я осознаю, что обязан Касснеру больше, чем сам я мог предположить.