Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

[Труп наемника нашли альпинисты, он лежал на каменной осыпи у подножия Гашербрума III (высота 7952 метра), относящегося к горной системе Каракорума. Очевидно, наемник прополз 150 метров вдоль скальной стены, выцарапывая протезом надпись на ней, а также на крупных камнях, которые он, вероятно, принял за стену Гашербрума III или другой горы. Лицо трупа представляло собой сплошную кровавую массу. Наемник определенно был слепым. Тело терзал какой-то падальщик (стервятник? шакал?), впрочем вскоре он оставил труп в покое. Расшифровка наскальных надписей представляла значительную сложность, так как почти с самого начала они и в туннелях под Гашербрумом III вырезались не как обычно, а справа налево. Так же выполнены надписи на другой стене туннеля. Это объясняется тем, что так было удобней писать автору, пребывавшему в полном мраке и передвигавшемуся на инвалидном кресле. Выбравшись на поверхность земли у подножия Гашербрума III, он вырезал на камнях, скорей всего, продолжение надписи, ранее сделанной им в подземелье. Надпись имеет длину 150 метров, сделана справа налево, очень мелкими буквами, разобрать написанное почти невозможно, дело осложняется также тем, что нет ни пробелов между словами, ни знаков препинания. Судя по содержанию завершающих отрезков, автор занимался изучением философии: налицо явные реминисценции, это своего рода коллаж из Платона («Государство»: Притча о пещере) и Ницше («Генеалогия морали», «Несвоевременные размышления: Шопенгауэр как воспитатель»). Наемник, утративший способность мыслить самостоятельно, оперировал исключительно цитатами. Не ставя перед собой такой задачи, он все же выстроил свою собственную философию, хотя она и не может претендовать на какую-либо научность. К этому выводу мы пришли, после того как в Джеймстауне (Австралия) была случайно обнаружена библиотека, очевидно домашняя, принадлежавшая философу, которая стала чрезвычайно важным дополнением к «Очерку» Швеглера. (В найденной библиотеке оказались не только «Государство» Платона и Собрание сочинений Ницше, но и «Миф ХХ века» Розенберга; поскольку Швеглер не упоминает Ницше и Розенберга, современная наука считает таковых философскими фикциями.) Отметим, однако, что заключительная часть надписи изобилует противоречиями. Имея в виду трудное положение, в каковом пребывает человечество после Третьей мировой войны, Администрация утвердила финансирование только одной исследовательской группы, работающей в горном массиве Гашербрум. Вскоре после завершения указанной группой полевых изысканий массив провалился – как видно, наемники, слишком глубоко копая, оставили после себя пустоты и зияния. Остается загадкой, с какой стати наемники были уверены, что вырыли свою систему под Гималаями. В итоге мы располагаем единственным списком наскальной надписи. Многие изучившие ее исследователи пришли к выводу, что она как будто принадлежит двум разным «я». Цифры 60231023, вырезанные на стене Глухонемым, можно интерпретировать как константу Лошмидта, которая имеет почти такой же вид: 6,023 1023. Так, благодаря наскальным письменам, мы заново открыли константу Лошмидта. В качестве второго «я», соответственно, выступает Глухонемой. Однако, по мнению таких ученых, как Кнюрбель, Хопплер и Артур Полл, Глухонемой идентичен Ионатану, который также что-то вырезал на скале. Удивительно, что Ионатан, после первого упоминания о нем, больше не появляется. Нора рассказывает «полковнику», что Эдингер и Глухонемой реконструировали математику, физику и астрономию. «Полковника» занимает исключительно вопрос о враге, в то же время некоторая часть надписи представляет собой своего рода трактат о судьбах человечества, причем этот вопрос увязывается с жизнью и смертью «солнц» – по мнению исследователей, «полковник» решительно не мог написать что-то подобное. Целый ряд ученых, а именно Бабах, де ла Пудр, Тайльхард фон Цель, указывают на отсутствие в архиве Администрации каких-либо упоминаний об Эдингере, и таким образом, считают они, содержание надписей – плод воображения «полковника», фантазия, которой он предавался, оказавшись в безнадежном положении, он придумал себе второе «я»: одному своему «я» он предоставил действовать, а другому – мыслить. В заключение приходится констатировать, что мы не имеем никаких конкретных сведений о преставившейся Европе. У нас осталась лишь ее музыка. Музыка и была великим достижением этой части света. Поныне не забыта и мелодия «Швейцарского псалма». Однако заявление некоего радиолюбителя, что, дескать, недавно он слушал сей гимн, поймав его на коротких волнах, не заслуживает доверия: этот радиолюбитель еще и большой любитель выпивки.]

* * *

12 октября 1975 года меня положили в бернскую больницу – возобновились боли, которые я слишком хорошо знал, впервые испытав их семью годами ранее. Привезла меня в Берн жена. Она ничего не сказала, когда меня направили в ту самую палату, где умерла ее мать. Не желая расстраивать жену, я сделал вид, что ничего не заметил, хотя отлично знал, что жена это знает. Вдруг прибежала медсестра и спросила, не хочу ли я перейти в другую палату, но я сказал, меня и эта устраивает. Сделали кардиограмму – ничего хорошего, но и ничего плохого она не показала. Врач – со своей обычной невозмутимостью – сказал, что лежать придется две недели, это, дескать, в любом случае будет мне только полезно. Книги я захватил с собой, фломастеры и бумагу для рисования тоже. Наверное, когда жена уезжала в Невшатель, на душе у нее было спокойнее, чем когда она привезла меня в больницу. Оставшись один, я засомневался: может, стоило все-таки перейти в другую палату? В первый же вечер я взялся за рисунок. Атлант, несущий на плечах мироздание. Поначалу я все прикидывал, как бы мне изобразить «мироздание», да и возможно ли это вообще при нашем современном уровне знаний? Как-то раз я уже нарисовал Атланта, но скорей традиционного – великана, уронившего гигантские звезды и планеты. Теперь же мои Атланты кряхтели под тяжестью земного шара, и я их разорвал, недовольный. Но наконец, и то через неделю, один из рисунков показался мне мало-мальски сносным: Атлант с мучительным трудом куда-то ползет, буквально придавленный мирозданием, которое словно затягивает в водоворот черная дыра. Я рисовал с ожесточенным упрямством, сна ни в одном глазу, затерявшийся в безвременье больничной ночи, которой предшествовали такие же безвременные ночи, и ощущал все большую ясность и бодрость, несмотря на две таблетки рогипнола (по два миллиграмма) и таблетку валиума-10, и я понял, что своим рисованием я пытаюсь преодолеть болезнь. Продолжая рисовать, я размышлял: может быть, Атлант несет на своих плечах мироздание не только потому, что он вообразил, будто это его долг; может быть, проклятие богов, обрекших его нести на плечах мироздание, было его собственным тайным желанием – нести на своих плечах мироздание; может быть, и я вообразил, что должен лежать тут на больничной койке, потому что втайне я хотел быть больным. Той же ночью я позвонил врачу, позвонил жене и сказал, что возвращаюсь домой. Назавтра я был дома.

Но 29 ноября, через десять дней после смерти Франко, чей уход из жизни, говорят, бесчеловечно затянули тридцать врачей, как будто нельзя было просто дать ему умереть, я снова попал в больницу, но на сей раз уже в другую палату, ту, где я семь лет тому назад пролежал полтора месяца, читая «Всемирную историю» (издательства Фишер) Пруста и принимая посетителей, которые впоследствии обиделись на меня за то, что я в очередной раз выкарабкался. Кардиограмма была получше, чем в октябре, но результатами другого обследования, не связанного с сердцем, врач остался недоволен. И категорически потребовал провести курс инъекций инсулина, а ведь я почти шесть лет обходился без уколов. Я отказался – я не хотел и слышать о рецидиве болезни. От одолевшей меня усталости и от досады на эту усталость я позабыл, что надо взять с собой в больницу блокнот и фломастеры, настроение было не творческое, для чтения я захватил из дому кое-какие книги по философии и другим наукам – в основном как средство от бессонницы. Но загнанный в угол на больничной шахматной доске, поссорившись с врачом, которого ничто не могло вывести из равновесия, я занял оборонительную позицию и против врача, знавшего, что в больницу так или иначе я вернусь, и против сестер, тоже знавших, что так оно и будет, да и против больничного режима, бессмысленного, как я все еще думал, и решил самостоятельно поправить свое здоровье, вернуться к состоянию, в каком я был летом; назначил себе голодную диету, ограниченную 500 килокалориями в день, а также изнурительные прогулки. Сказано – сделано, в половине двенадцатого, после «символического» обеда, я вышел из больницы и во всю прыть припустил в город, и так каждый день, нимало не подозревая, какие приключения меня подстерегают, хотя и должен был их предвидеть; но я же думал, что знаю город. А тут я не узнавал его, он казался совершенно чужим: в городе появилось невероятно много каких-то подвалов, подземелий, туннелей. Всюду выросли города-спутники, громоздились многоэтажные дома, торговые центры, даже там, где мы прожили последние годы, – в предместье, откуда было рукой подать до лугов, полей и чуть дальше начинались ельники, а еще подальше – горы. Теперь же все было застроено, забетонировано, я не ориентировался, да еще автотрасса разрезала пополам этот новоявленный пригородный Вавилон. И совсем уж нереально преобразился старый центр, став более шикарным и оттого призрачно-жутким. Каждый раз в начале прогулки я шел к университету. Маленькая площадь перед ним расширилась, превратившись в просторный подстриженный газон. В мое время тут росли старые деревья и была небольшая терраса, за ней обрыв, а внизу ржавый хаос – вокзал. Теперь прямо на вокзал можно спуститься в лифте, а сам вокзал стал громадным подземным сооружением, где кишат суетливые призраки людей, они спешат к поездам, останавливаются у киосков или сидят в кафе и закусочных. Всюду магазины, эскалаторы, которые везут тебя наверх, но не на волю, а опять-таки к магазинам и ресторанам и к новым эскалаторам, никто не передвигается на своих двоих, все транспортируются, словно проглоченные куски по кишкам внеземного чудища. Тут как будто вообще незачем уходить из этого подземелья, да и невозможно его покинуть. Ко всему прочему, везде идет бесконечная стройка – доколе она будет продолжаться и до какого предела? – там и сям вдруг попадаются на глаза то какие-то сараи, то заборы или деревянные столбы. Можно вообразить, как люди по многу дней блуждают в этом подземном царстве, между перронами и платформами, с тяжеленными чемоданами, и на каждом перроне поезд уходит у них из-под носа, да еще выясняется, что это был не их поезд. Или – прибывшие пассажиры, которые никак не найдут выход, – то они, совсем того не желая, попадают на второй вокзал, находящийся на нижнем уровне, то, вдруг очутившись на террасе, в замешательстве смотрят сверху на город, озадаченные лабиринтами его улиц и переулков, или глядят на церковь Святого Духа, которая сегодня как никогда кажется павшей духом, растерявшейся, смущенной, рассеянной и похожей на какой-то давно забытый предмет. Или же они таращат глаза на длинное приземистое здание больницы, на вычурный фасад приюта для стариков, устроенного богатейшей публично-правовой корпорацией Швейцарии. Когда я все-таки вынырнул из вокзала, то не очутился на воле – меня тут же поглотил город, я погружался все глубже, меня затянули аркады, даже днем освещенные ярко, как никогда раньше; витрины здесь тянутся сплошной стеной, сами же аркады соединяются пассажами, которых я не знаю, они ведут к другим аркадам или возвращают тебя обратно, в аркады, где ты уже был, откуда выбрался. Всюду киоски, рестораны, кафе, магазины торговых и прочих фирм, названия оживают в памяти, но раньше они находились в других местах, в зданиях эпохи грюндерства, которые, как выясняется, все до одного снесены, потому как оказались нерентабельными, слишком просторными при чудовищно высоких ценах на землю. А другие магазины, которые прежде знал весь город, попросту исчезли. Из джунглей этих проулков и закоулков, пассажей и внезапно открывающихся проплешин площадей я бежал в знакомую, нижнюю часть Старого города. Она тоже стала шикарнее: куда ни глянешь, всюду галереи, погребки, подвальные театрики, а внизу, под ними, угадывались другие погребки, у которых опять-таки есть подвалы, – непостижимая система подземных переходов и помещений, поверх которых ты ходишь и всегда ходил. Возле Башни с клеткой для медведей мимо меня прошел мой родственник, национальный советник, старик в меховой шапке, я пошел следом; но, может, это вовсе не мой родственник – я повернул назад, уже чувствуя усталость. Возле Часовой башни на своем старом месте стоял киоск, где раньше я покупал сигареты «Комет блау», а однажды купил ящик сигар для отца, у меня-то никогда не было денег на такую роскошь, так что с тех пор я обходил киоск стороной. Зато теперь не обошел – прошел совсем рядом. Музеи тоже изменились. Художественный теперь специализируется на современном искусстве, только зал Ходлера[37] остался прежним: монументальные аллегории, играющие мускулами швейцарцы, женщины, исполняющие что-то эвритмическое, я никогда не находил их привлекательными. Картина Беклина, которую я так любил, «Штиль на море», исчезла, Марк[38] – пустившаяся вскачь желтая корова с васильковым пятном на боку, когда-то вызывавшим у меня восхищение, – тоже отсутствовал (или эта картина существовала только в моем воображении?). Зато оказались на месте Клее, Брак, Хуан Грис,[39] с ними ты забываешь о времени, и снова окунаться в его поток бывает почти больно. Возле Исторического музея со мной заговорил какой-то пожилой человек; обратившись на «ты», он насмешливо спросил, уж не собрался ли я заняться историческими исследованиями, и, на ходу бросив, что он-де спешит на заседание, нырнул в боковую дверь. Понятия не имею, кто это. Мы вместе учились в гимназии? В какой? Или в университете? Залы Средней Азии были закрыты. А я-то предвкушал радостную встречу со всадниками в доспехах, которых когда-то разглядывал часами. Или всадник был только один? Обескураженный, я долго стоял перед макетом, на котором город был воспроизведен в том виде, какой он имел до или сразу после наполеоновских войн: идиллическим. По Кирхенфельдскому мосту я вернулся в старый центр – полтретьего, три, полчетвертого, четыре, зашел в кино; начался уже фильм или нет, мне было безразлично. Кинотеатры невероятно расплодились, вокруг привокзальной площади киношки просто на каждом шагу, и везде одно и то же – секс или карате, но я-то все же угодил на «Историю О», высокой пробы порно. Вообще-то, было стыдно идти на этот фильм; я миновал несколько киношек, но раз уж я решил пойти в кино, то и пошел. Фильм уже начался, на экране бесновались вовсю, зал был почти пустой, в ложах веселилась и вопила молодежь, в партере на приличном расстоянии друг от друга там и сям торчали седовласые головы – профессора или пасторы, а может, просто немолодые очкастые мужчины профессорско-пасторского вида – поди различи, где там правда была и где видимость, – вроде бы им стыдно было, и распространяли они подчеркнуто интеллектуальную ауру; я с легким ужасом заметил, что и сам я один из них, тоже в очках, тоже седой. Мир, в который я, заблудившись, попал, изменился не в одночасье, а постепенно, но по милости этого постепенного и непрерывного изменения я, человек, как и все мы, в силу своей натуры не способный изменяться, остался в прошлом, словно щепка, выброшенная волнами на затерянном побережье. И если теперь на экране передо мной разыгрывалось то, что я когда-то тайком покупал в сомнительных букинистических лавчонках, а потом давал в пользование приятелям, если это некогда запретное, а теперь бесконечно отсталое порно не вызывало у сидящих в ложах гимназистов и рабочих парней ничего, кроме неудержимого смеха, то они, сами о том не подозревая, смеялись не над теми, кто спаривался на экране, а над нами, седовласыми, очкастыми, во все глаза глядевшими на эти дела из другого времени, совершенно другого, настолько другого, что я вдруг с испугом подумал: способен ли я, зная лишь тот мир, который сформировал меня самого, находить формы, чтобы воплощать вот этот мир, в который меня нынче занесло? Более того, способен ли я хотя бы самого себя сделать понятным для этого мира? Ну что этому миру скажут мои атланты, лабиринты и минотавры? Задавшись этим вопросом, я почувствовал: все, что я предпринимал в своей жизни, чтобы мир на сцене, на писчей бумаге или на листах для рисования сделать материалом для моих сюжетов, превращая и претворяя мир в истории и фигуры, – все эти попытки безумно смешны. Настолько смешны, что я тоже засмеялся, я хохотал над ситуацией, в которую меня поставила современная жизнь, потом над самим собой, человеком, сформированным прошлым, без которого не может быть настоящего, никакого, даже вот этого, и, наконец, над фильмом – его ненамеренный комизм был в том, что первородного быка – bos primigenius, от которого Пасифая зачала Минотавра, более того, быка, чья творческая потенция и учинила в незапамятные времена ту сомнительную chose,[40] что зовется нашим миром, – так вот, этого быка изображал флегматичный староватый актер. И мне, все смеявшемуся, подумалось, что мировой театр, где все мы – статисты (о паяцах, играющих главные роли, и говорить нечего), превратился во всемирный грязный рыночный балаган.

вернуться

37

Ходлер Фердинанд (1853–1918) – швейцарский живописец и график, представитель стиля модерн.

вернуться

38

Марк Франц (1860–1916) – немецкий живописец, экспрессионист, один из организаторов и участников художественного объединения «Синий всадник».

вернуться

39

Клее Пауль (1879–1940) – швейцарский художник, участник объединения «Синий всадник»; Брак Жорж (1882–1963) – французский живописец, график и скульптор, один из основателей кубизма; Грис Хуан (1887–1927) – испанский художник, писал в традиции кубизма, был декоратором «Русского балета» Дягилева.

вернуться

40

Вещь (фр.).

26
{"b":"580583","o":1}