Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Но девушки оказались на самом деле тургеневскими, из его простеньких, мещанских или мелкопоместных героинь. Это были хозяйки прежней квартиры моих приятелей, швеи. Жили они в крохотном деревянном флигельке, выкрашенном в розовую краску, о двух окнах на улицу. Настоящей хозяйкой была третья, старшая сестра, пожилая девушка. Во флигеле всё было тургеневское. Было очень чисто. На маленьких окошках стояли герани и фуксии. Был любимый кот, которого нещадно тормошила Марья Сергеевна, то повязывая его по-бабьи платком, то закручивая ему усы, то надевая ему на нос очки Э. Кот царапался, иногда пребольно, до крови. Маша сердилась и давала коту пощечину, а потом просила у него прошения. Маша была стройная худощавая девушка с византийским личиком. Эти русские лица, с византийским пошибом, с большими правильно очерченными темными глазами, тонким носом, благородным овалом лица, по мнению некоторых, обязаны своим происхождением византийским иконам, которым молились многие поколения русских матерей. В теперешнее время гипнотизма, внушения и самовнушения, это объяснение не покажется очень натянутым. Маша была красотка, добрая, но в капризе иногда и злая, прямая, но иной раз по прихоти и лукавая, с большим запасом нежности, но и недотрога. Я помню по-кошачьи ловкую, грациозную, быструю и пребольную пощечину, которую получил от девушки гимназист из местных барчуков, к тому же сын семьи, на которую шили девушки, за излишнюю вольность обращения. Словом, это была женщина, тургеневская женщина, хорошенькая и поэтическая маленькая загадка, составленная из противоположностей и неожиданностей. Младшая её сестра, Таня, была тоже тургеневская, но из героинь второго плана. Эти второстепенные героини у Тургенева любят покушать, любят поспать. Они сидят у окошка, смотрят на улицу и сами себе говорят: вот офицер прошёл; вот черный пудель бежит. Совсем такою была и Таня, простодушная, толстенькая и мягкая, как пуховая подушка, шестнадцатилетняя девушка. В розовом флигельке о двух окошках жила тогда самая настоящая тургеневская поэзия. Много прелести вносил в нее и мой друг Э., теперь давно и слишком рано умерший. Он был тем, что называется чистою душой. Бескорыстный, бесхитростный, добряк, азартный спорщик, вспыхивавший при всякой неправде или нелепости, хороший музыкант и не без композиторского таланта, нежно любивший женщин и имевший у них успех, он был, конечно, обрусевшим немцем. Такие прозрачно чистые люди в России отрождаются только среди немцев, да еще между евреями. Чисто русский хороший человек всё-таки, хоть немного, да с кваском, — с кваском практичности, без которой при лукавых и жестких условиях нашей жизни прямо-таки просуществовать нельзя, или с кваском не совсем здоровых капризов и причуд избалованной дворянщины, вроде Тургенева, известного «хрустально-прозрачного» человека. Немцы же и, как это ни странно на первый взгляд, евреи могут быть совсем без кваска. Немцы рождаются такими от своих немецких матерей, предоставляющих борьбу за существование мужьям и замыкающихся в чистой святыне семьи. Чистые евреи походят на отцов, каких-нибудь раввинов или просто богомолов, не пекущихся ни о чём мирском, всю жизнь проводящих за святыми книгами, в созерцании величия Бога и его праведников. Одному такому созерцателю жена послала к обеду в синагогу по ошибке вместо горшочка с едой горшок с водой, в которой мыли посуду, и даже с мочалкой, которою ее чистили. Созерцатель, не отрывавшийся от книг даже во время обеда, ничего не заметив, всё это на здоровье скушал.

Была весна, и чудесная весна, солнечная, теплая, дружная. Яркое солнце будило рано, насылая веселые сны, от которых сердце билось быстрее и не давало спать. Я, с каким-нибудь Кюнером или Рудаковым в руках, выходил в сад. В саду нежная, мягкая трава росла по часам, листва дерев с каждым утром становилась гуще, зацветала сирень. Я, со своим Кюнером, взлезал на забор и усаживался на нём верхом. По соседству тоже был сад. В нашем саду в беседке обыкновенно сидела жившая на нашем дворе молоденькая барышня и читала Лассаля. По ту сторону забора часто появлялась другая барышня и читала Вундта. Скоро я свел знакомство с обеими и, неизвестно зачем и почему, дразнил их, иногда доводя до слез, так что, наконец, они пожаловались на меня моему чудаку. До обеда ходили ко мне учителя, больше инородцы, — чехи, болгары, француз с бельмом на глазу, хромой немец. Учителя сдерживали зевоту, подо мной горел стул, потому что солнце и весна вызывали усиленное сердцебиение. После обеда я уходил за город.

Сердце всё билось, надо было его заставить замолчать. Я лазил в загородной роще по деревьям, рассматривал вылупившихся из яиц галчат, дразнил старых галок и вдруг, от избытка сил и чувств, вниз головой, зацепившись ногами, повисал на самой макушке старой березы и болтался так к великому изумлению галок, старых и молодых. Я уходил далеко в степь и лежал там, рассматривая то травы под моим лицом, то безмолвно живущие и бесшумно движущиеся облака над головой. Когда и это не помогало, я выходил к полотну железной дороги и, завидев поезд, клал голову на рельсы. Машинист начинал неистово свистать, я сто раз умирал со страха и вскакивал на ноги. Проезжая, машинист ругался до хрипоты, а я показывал ему язык.

К вечеру я заходил к моим друзьям, которые отдыхали от работы. Обыкновенно я заставал там обеих их знакомок. Э. импровизировал на фортепьяно, с застывшей улыбкой, потемневшими глазами глядя куда-то вдаль. Добряк П. сидел неподвижно, теребя часовую цепочку. Таня кушала плюшки с чаем. Маня то забивалась в угол дивана, кутаясь в платок, то, порывисто распахнув окно, глядела на зарю и вздыхала, то начинала разрывать только что набитые папиросы моих приятелей, высыпать из них табак и крошить в него стеарин от свечки. За это ее целовали, а она царапала нападавшим руки. Когда стемнеет, отправлялись на бульвар. Тепло, звездно, пахнет сиренью, в ветвях тьма и соловьиные песни. Внизу, в реке хохочут-надрываются лягушки. За рекой расстилается степь. Там полутьма ночи. Оттуда ветер наносит весенние сладкие запахи. Всем нам, вместе взятым, всего одна человеческая жизнь… И солнца нет, а сердце не хочет угомониться.

— Марья Сергеевна, — говорит Э., — сколько у меня спичек в руке, чет или нечет?

— А что будет, если я отгадаю?

— Я вас поцелую.

— А если я не угадаю?

— Тогда вы меня поцелуете.

— Ну, чет.

Я иду сзади с толстенькой Таней, вволю накушавшейся плюшек и чаю со сливками.

— А вы что же не заставляете меня угадывать? — говорит она, как попугай подражая старшей сестре.

— Угадывайте. Как зовут мою бабушку?

— А что будет, если я не угадаю?

— Вы меня поцелуете.

— А если угадаю?

— Я вас поцелую.

— Почем же я знаю, как звали вашу бабушку!

— Вот, и угадайте.

— Нашу бабушку звали Макридой. Может, и вашу так?

— Нет, мою — Катериной.

Незамысловато, а как было хорошо! Хорошо, но и тревожно. Помню, я тогда всё добивался, как бы передать на бумаге то, что я видел и испытал, совсем так, как оно было в действительности. Хорошо пишет Тургенев, еще лучше Толстой, но всё-таки и они не передают во всей полноте, глубине, силе и невыразимой сложности трепета и дыхания жизни человеческой и жизни природы. Вот плывет облако, я начинаю описывать, как оно плывет, исписываю страницу, другую третью, — и всё таки мое описание неполно, всё-таки неверно. Вчера Марья Сергеевна проиграла мне пари и поцеловала меня. Что я при этом чувствовал? Опять исписываются страницы, опять я напрягаю все свои способности выражаться точно, целыми часами перебираю слова и выражения, которыми можно бы передать мои ощущения, и опять ничего. Вот я смотрю просто на темный куст, на освещенной луною лужайке. В кусте мрак, но особенный, с каким-то цветом, с какою-то темною прозрачностью, мрак воздушный, мрак, освещенный луною. Пишу, пишу, выходит даже хуже, чем у Тургенева с Толстым. А где же описать то счастье, которое дают шестнадцать лет, здоровье и весна! От этого счастья и в унынии, что я его не могу ни выразить, ни осмыслить, я снова уходил в рощу и снова вешался вверх ногами на березе, повыше, которая посильней раскачивалась от ветра…

23
{"b":"579838","o":1}