Слезы градом текли по лицу Василисы Петровны. Она вынула из рукава платок, но стала вытирать не лицо, а мятые лацканы пиджака, закапанные слезами.
— Вот только камень не знаю, когда привезут, — продолжала она. — Скорей бы, а то портретик на пирамидке вовсе смылся, и буквы смылись, и все… Одна я ее личико разбираю, а другие уже ничего, кроме глаз, не видят. И как я от нее оторвалась… Как я ее… одну-то… кровинушку мою…
— Ладно реветь, — сказал Димитрий Прокофьевич. — Надо было работать в столовке, как работала, и с места не срываться.
— Да у меня в деревне-то, на Волге, еще одна дочка осталась. Такая же упрямица, такая же поперечная, как и эта. Она с этой, покойницей-то, двойчата — вот у них и характер один. И как я ей скажу про сестренку-то, как я к ней подступлюсь…
— Постой, постой… Что это, домашние у тебя не знают?
— А знали бы, так чего бы я тут полное лето отсиживалась? Боюсь я, Димитрий Прокофьевич… Боюсь домой являться. Старик ладно — старенький старичок, сам ровно дитя, только борода белая, а вот как я перед дочкой предстану? Как мне перед ней оправдаться? А долго не утаишь. Сама не скажу — глаза покажут… Узнает, что любезная сестренка преставилась, — ну страсть! Что будет-то! Любили они друг друга без памяти… Ведь я знаю… Все бросит, а поедет к вам сюда. И именно в наш совхоз приедет, в «Солнечный». Туда приедет, да еще и в пастухи наймется — поперечница. Вот ведь она какая. Одна надежда — может, ее замуж какой-нибудь возьмет. Может, хоть муж сдержит. Да не берет никто. Не глядят на них парни… Еще беда — завелась летошний год у нас в деревне зараза: франтиха из города приехала на колхозную работу, у соседей в избе стоит. Как закрутит на патефоне музыку — ребята, ровно жеребцы, сбегаются со всего колхоза. А в нашей-то избе тихо, приятно, гульбища никакого нет — к нам никто и не идет. Ну ладно… — Она взглянула на большой чемодан с надеждой и со злорадством. — Мы еще поглядим, у кого музыка шибче.
Пока Василиса Петровна рассказывала, солнце зашло и совсем стемнело; Аленка с трудом различала, где кончается машина и начинается степь.
На бархатно-черном небе ярко лучились рассыпанные без всякого порядка звездочки.
Звезд было много-много, и крупных и совсем малюсеньких, крошечных, новорожденных. Одни блестели высоко над головой, другие мерцали низко, почти у самой земли, и как будто поворачивались, взблескивая то бирюзой, то рубиновым светом.
Круглая важная луна, окруженная газовым отсветом, неподвижно и, казалось, неодобрительно, как классный руководитель на перемене, наблюдала за живым и веселым мерцанием неба.
Василиса Петровна сморкалась и всхлипывала.
Аленка хорошо знала фанерную пирамидку, окруженную низкой оградой, перевитые прутики — остатки большого венка, — выбеленную солнышком и дождями фотографию, на которой действительно ничего нельзя было разобрать, кроме двух черных упрямых глаз. Она знала, что под пирамидкой лежит дочка Василисы Петровны, но это нисколько не мешало ей и ее подружкам играть в пряталки и прятаться за фанерную пирамидку, потому что поблизости не было ничего такого, за что можно было бы спрятаться, кроме редких, худо приживающихся на сухой земле саженцев.
До сих пор Аленка ни разу не думала о дочери Василисы Петровны всерьез. Но сейчас, когда мама ее насовсем уезжает из совхоза, а дочка так и останется навеки под пирамидкой, Аленке стало жалко эту незнакомую девушку такой пронзительной жалостью, что на глаза ее навернулись слезы.
Она оперлась о крышку кабинки и стала смотреть в темноту.
Два густых луча расплывались бледным продолговатым пятном по степной дороге.
Лучи доставали далеко, и все, что было в степи, старалось поглубже спрятаться в темноту и разбегалось от сильного света. Растягивались и уползали черные тени кустов, камешки-голыши оживали и стремительно откатывались в стороны.
И, только приглядевшись, Аленка поняла, что разбегаются совсем не камешки, а суслики, вышедшие, пока спят беркуты, подбирать зерно.
Постепенно она успокоилась и забыла про дочку Василисы Петровны и про фанерную пирамидку. Ее заинтересовала крупная, как орех, звездочка: как быстро она дотягивала оттуда, с неба, до земли свой игольчатый лучик, как осторожно касался он ресницы, вздрагивая от малейшего движения века, и как трусливо, в один миг, удирал обратно, стоило только утереть слезки и пошире открыть глаза.
Впереди, у самой земли, звездочек становилось все больше. Чем дальше ехала машина, тем ярче и отчетливее светились они в кромешной мгле. И вообще, кажется, это не небесные звездочки. Они совсем не мерцают и светят ровно, спокойно и сильно. Ну конечно, это фонари, а не звездочки! Вот они вытягиваются ниточкой вдоль улицы. «Наверное, какой-нибудь колхоз или МТС», — подумала Аленка.
Из-за первой цепи фонарей выдвинулась вторая, такая же яркая и длинная, за второй — третья… «Нет, это не может быть МТС. Это какой-нибудь город. Может, даже станция Арык… Ой нет! Это какой-то очень большой город, гораздо больше Арыка и больше Рыбинска — наверное, Толя перепутал дорогу и заехал в Москву».
Аленка собралась было поднять тревогу, но решила немного повременить: ей казалось, что в ярких, словно застывших огнях было что-то неправдашнее, ненастоящее. Аленка долго соображала, в чем дело, и наконец поняла: странные огни не давали зарева. Будто это были не огни, а отражения огней в черной стоячей воде. Небо над ними чернело так же, как в пустой степи, и даже еще больше.
Машина приближалась к огням, а они опускались все ниже и ниже.
Алепке стало казаться, что машина съезжает вниз с пологой горы в широкую долину, где вольно раскинулся большой сверкающий город.
Машина бежала, не сбавляя хода, прямо в город — огни его быстро приближались, не освещая ничего, — и приблизилась настолько, что появилась опасность врезаться в забор или в угол здания.
Аленка собралась было крикнуть, чтобы Толя был осторожнее, но вдруг огни начали тускнеть, меркнуть и тонуть в темноте.
Первая цепочка потонула полностью, и, пока Аленка разгадывала, что случилось, вторая незаметно отодвинулась далеко-далеко и манила оттуда холодным, отраженным светом. Но и те, дальние, огни постепенно поблекли и пропали совсем, и опять вокруг стало темно, только сильные лучи фар, простреливаемые раскаленными мошками, раздвигали темноту.
Все ровнее и плавнее катится по степи машина, и вот уже совсем не слышно ни шума колес, ни голосов взрослых. И младенец не плачет, и Аленку сильнее клонит ко сну.
И снова машина приподнимается над землей и летит по воздуху на бесшумных крыльях, и колеса задумчиво крутятся в разные стороны.
На небе по-прежнему ночь и звезды, а на земле светло и все видно: каждый кустик, каждую галечку.
Иногда машина окутывается белым дымом, но Аленка успокаивает Василису Петровну и говорит, что это не дым, а обыкновенное облако, и всегда, когда машины или самолеты летают по небу, они пролетают сквозь облака.
Василиса Петровна ничего не отвечает.
Аленке это кажется странным, и она оглядывается.
Василисы Петровны в кузове нет. И вообще никого нет — ни Гулько, ни Степана с собакой. Все куда-то подевались.
А машина поднимается все выше и выше, и чем выше она поднимается, тем светлее становится на земле и темнее на небе.
С земли доносится какая-то знакомая музыка.
Аленка смотрит через борт, и далеко внизу, как в перевернутом бинокле, видит круглый бетонный колодец, табун лошадей, доброго пастуха на мохнатой лошадке.
У колодца стоит патефон, и крутится пластинка, и какая-то пара танцует веселый танец.
Аленка смотрит пристальнее и узнает Гулько и Василису Петровну. Они держатся друг за друга и танцуют омскую полечку. У Василисы Петровны получается хорошо — она подпрыгивает на носочках и оттопыривает мизинчики. У Димитрия Прокофьевича выходит немного хуже, потому что ему мешает желтый портфель, который он все время держит под мышкой.
Им очень приятно. После каждого поворота Димитрий Прокофьевич кивает головой и важно говорит: «Одобряю». Л Василиса Петровна поет под музыку: «Сколько новеньких картинок нужно нам пересмотреть, сколько домиков построить, сколько песенок пропеть».