Что делать? Куда деваться? В землянку ее не снесешь: там и живым тесно, не то что с усопшими туда лезти… И остались мы с дочкой вдвоем ночь коротать на бережку, под ясными звездочками, с красавицей моей нелюбанной, нецелованной. Рвалась на целину, а и не повидала путем, что это и за целина… Утерла я ей со щечек зеленые потеки, лежит она бледная, ровно капустный листик, в порванном пинжачке… багром ребята порвали… И пальчики у ней сморщились, как в большую постирушку. Одна ножка, без сапога, кверху носком глядит, другая все набок отваливается. Подгребу кой-как глины к ножке-то, немного подержится — и опять набок… Сапожище мужской, тяжелый. Сижу у ней в головах, ничего не чую. Дождик постукивает, а я не чую. И не верю, что мертвая. Вижу, а не верю. Так вот и стерегу, что проснется, станет вставать — тут и надо ее остеречь, что ножка сломана… Как развиднялось, гляжу — стоит кто-то в отдалении. «Тебе, говорю, что тут интересно?» — «Здравствуйте, говорит, тетенька. Примите, говорит, соболезнование». Сам молоденький, лохматый, на рукаве черная тряпка. А в отдалении стоит, не подходит. Боится, значит, подойти. Не видал еще по молодости лет поблизости от себя покойничков. «Ну, спрашиваю, чего тебе?» Он и говорит оттуда: «Замерить, говорит, надо». А сам не подходит. Сломала я прутик, сделала мерку. А он говорит: «Не серчайте, говорит, тетенька, ради бога… Сейчас, говорит, бензовоз придет, и нужно мне на заправочную спешить, а то кабы еще кого не пришлось замерять. Не серчай, говорит, тетенька, снеси сама мерку плотникам. Им дело поручено, а в подкрепление я еще бумажку напишу». — «Спасибо тебе, говорю, сынок. Кабы ты постарался, чтобы сыграли у нее на могилке, я бы тебя отблагодарила». — «Мы бы, говорит, сыграли, да у нас барабанщик с оркестра гдей-то пропал на бензовозе без вести, а без барабана какая музыка? Это не краковяк играть». — «Ну что же, нельзя так нельзя. Ступай, говорю, сынок. И на том спасибо». Взяла у него бумажку и поплелась к плотникам на центральную усадьбу.
А плотники тот дом собирали, где сейчас Муратовы живут. Нашла бригадира, подаю ему бумажку, прошу гробик сколотить. А он головой мотает: «Пускай нам спускают из конторы чертеж. Мы, говорит, сроду такого наряда не получали и не знаем, с какого бока к нему приступить. По чертежу, говорит, постараемся, а так не сумеем. Не сердись, говорит, мамаша, сами будете недовольны». И правда, вижу — не сколотить им гробика. Ребята все молодые, глупые, рты пооткрывали и глядят, ровно на чучело…
Что делать? Побегла в контору, а там, как на грех, нету никого. Ни Романа Семеновича, ни замполита, ни инженера, ни агронома, никого нету. Хоть шаром покати. Только бак стоит цинковый. Может, думаю, дома отдыхают? Куда там, говорят, дома! Они трое суток не ночуют. От самой, считай, станции расстановились по всему пути, горючку из грязи выволакивают.
— Я тоже тогда был на трассе, — сказал Гулько.
— Про то и говорю. Куда, думаю, деваться? Бегу обратно к плотникам. Христом богом молю — не берутся. «Что же вы над нами делаете, ребята, как не совестно? Не могу же я вокруг вас цельный день скакать, она там одна лежит, ее птица склюет!» И слушать не слушают, мерку не берут. Тут, спасибо, идет этот лохматый. Постоял тихонько и говорит: «Ступайте, тетенька, я улажу». И мерку взял. Хороший парнишка, дай ему бог здоровья.
— Как фамилия? — спросил Гулько.
— А кто его знает, какое у него фамилие… Вы его знаете, он ваш, на механизации служит.
— Орлов?
— Нет, какой Орлов! Орлова я знаю, а этот не Орлов. Да знаете вы его! Лохматый такой. Неженатый.
— Не Маркарян?
— Какой там Маркарян! Чего я, Маркаряна не знаю, что ли? Маркарян во втором отделении ночует, а этот — на центральной усадьбе.
— Ладно, — сказал Гулько. — Продолжай.
— Чего ладно-то! Знаете вы его. Который с Нюркой все ходит.
— С какой Нюркой?
— С хромой-то… Ну с библиотекаршей. И не обедает путем никогда.
— Рахматуллин?
— Да что вы, ей-богу! Рахматуллин давно от Нюрки отстал и женился на Верке из третьего отделения. А этот лохматый. Не обедает путем никогда. И первое недоест, и второе. Все ему некогда.
— А-а-а! — сказал Гулько. — Знаю. Лохматый… Продолжай.
— А говорите — не знаете, — обрадовалась Василиса Петровна. — Он же у вас служит, на механизации… Как же вам его не знать?.. Ну так вот. Успокоил он меня, и воротилась я к моей доченьке, к моей свечечке нетопленой. Подошла — гляжу, лежит у нее в ногах лиловый букетик, первые цветочки, петушки… Кто-то собрал и положил, чистая душа… Может, водовоз, может, тракторист какой, может, прицепщик — не знаю. У нас своих знакомых не было; считай, третий день жили — какие знакомые… Поглядела я на букетик и завыла на всю степь и выла до самого вечера, пока гроб на подводе не привезли… Может, у них досок не было, а может, и верно, не умели ребята, а сколотили они гроб узкий да глубокий — не поймешь, где голова, где ноги. Прошлись кое-как шерхебкой снаружи — и дело с концом. «Чего, говорю, вы ребята, такой нескладный-то сколотили? Она в него, боюсь, не взойдет». — «Взойдет, говорят, мамаша. Мы, говорят, сами ложились. Не жмет». Стала я обряжать мою лапушку и вижу — моя правда, не входит она туда как следует, пришлось ее ложить маленько бочком. Вот уезжаю я отсюда, Димитрий Прокофьевич, и — хотите верьте, хотите нет — никакой у меня обиды ни на кого не осталось. Ко всему я тут притерпелась, все приняла. Одно мне обидно — что лежит моя покойная дочка в сырой земле не как люди, а бочком лежит… Вот что мне обидно прямо-таки до слез…
Да это еще ладно! — встрепенулась вдруг Василиса Петровна. — А как могилку копали — знаете? То-то и есть, что не знаете. Принялись было на бугорке копать, возле реки, чтобы далеко-то не несть, — прибегает какое-то начальство, подымает шум: «Что вы, мол, делаете! Вы что, не видите разве, столбики?» — «Что, батюшка, за столбики?» — «Да здесь седьмой квадрат. Здесь не сегодня-завтра трактора пойдут, пахать будут». В другой раз я бы ему по-другому сказала, а тогда у меня уж и глаза не глядели, и все было как в тумане. «Куда же, говорю, нам, батюшка, деваться, где мне доченьку захоронить»? — «Ничего, говорит, не знаю. В каком отделения прописаны, в том и хороните!» — «Да мы, батюшка, ни в каком не прописаны. Она у меня пастухом была». — «Ничего, говорит, не знаю. А тут, говорит, копать не советую. Как привезут, говорит, горючку — все здесь перепашут и засеют, и следов потом от вашей могилки не найдете». Стала я снова скакать туда-сюда. Негде хоронить: там — квадраты, там — бахчи, там — опытные участки, там — подъездные пути. Бегу снова к этому, к лохматому. «Нигде, говорю, копать не дают… Что, говорю, теперь делать? Хоть обратно в реку кидай». — «Пойдем, говорит, мамаша, на главной усадьбе поглядим, — может, там где-нибудь захороним». Пришли на главную усадьбу, стал он начерченный план глядеть, где что должно возводиться. Глядел, глядел — ничего не нашел. «Все, говорит, тут указано: и баня, и пекарня, и монумент где должен стоять, а местоположения кладбища не указано». Да что ж это такое! Кругом, куда глаз видит, — пустая степь, а человека захоронить места нету.
Тут, слава богу, приехал Роман Семенович. Распушил он их всех — и лохматого вашего, и плотников, — а мне говорит: «Если, говорит, вы не возражаете, Василиса Петровна, вот где мы ее похороним. В парке мы ее похороним. В самой середке, куда сойдутся все дорожки и где через несколько лет зашумят ивы и клены…»
— Правильное решение, — сказал Димитрий Прокофьевич.
— «И не просто похороним, а камень привалим, гранит, и на том камне-граните выбьем золотом ее имя-фамилию и нынешний горячий год выбьем, тысяча девятьсот пятьдесят пятый, чтобы каждый житель будущего нашего города, по какой бы дорожке ни пошел, наткнулся бы на этот камень и вспомнил бы про комсомольцев, которые не испугались променять домашние ватрушки на пустую степь, и понял бы, что здесь во второй половине пятидесятых годов двадцатого века молодые люди наши шли на тяжелые и славные бои за коммунизм, а не на пикник с веселыми приключениями, как об этом уже повествуют кое-какие современники… Чтобы лет этак через пять, в каком-нибудь шестидесятом году, остановился житель будущего нашего города возле того камня-гранита и призадумался, как жить свою жизнь дальше…» И правда, уважил Роман Семенович: когда хоронили кровинушку мою, доченьку, и музыка играла, и барабан бил, и во всем совхозе на одну минуту остановились машины. Такой у ребят уговор был. И грузовики встали и трактора…