Он замолчал и молчал долго, как будто что-то вырешил про Лузгина и тут же потерял к нему внимание. Слева с пробочным звуком откупорилась форточка, детский голос позвал: «Папа, иди, твоя очередь!». Степаныч поднялся, пригладил усы и спросил:
– Идете?
– Лучше здесь посижу, – ответил Лузгин. – Нечего мне там толкаться. Еще близняшек напугаю.
– Не напугаете, – добродушно молвил Иванов. – У нас Машка как увидит чужого, орет страшным голосом, а вы вошли – и ничего.
– Я знаю, – сказал Лузгин. – Дети и собаки меня любят.
– Вот видите! – с непонятной радостью воскликнул Иванов и вошел в подъезд, потом вернулся и сказал: – Вот говоришь: зачем? А ты подумай!
– Хорошо, я подумаю, – ответил Лузгин, но думал совсем про другое.
В последние годы, когда все вокруг завертелось стремительно и затряслось, как у дизеля, который пошел вразнос (видел такое в кино), и люди забегали или легли – те и другие от непонимания происходящего, от надвигавшегося нечто, неизвестного и безысходного, Лузгин стал ощущать в себе искушающую потребность запечатлеть это висение над обрывом в чем-то объемлющем: ну, не романе, конечно, на это силенок не хватит, хотя едкая мысль о грядущем писательстве точит душу любому, кто вяжет слова по профессии; не роман, но... книгу разговоров с самыми разными людьми такими, как Степаныч, и Вайнберг, и Кротов, и Слесаренко, и тот же Рокецкий или мэр тюменский Киричук, или бандит Андрей и нефтяник Зырянов, и Анна, и прошедшие старухи с авоськами... Что думают, что видят, на что надеются, куда плывем и где же вынырнем, любовь и ненависть, наивность и расчет – все вместе, в диалогах, сложить и под обложку; а как случится, то достать и посмотреть: что совпало, что нет, где увидели, где проморгали; нечто вроде живого фотоснимка времени, как оно есть сегодня и как уже не будет завтра и больше никогда.
Он умел беседовать с людьми, «разговорить» их, как принято выражаться в журналистской среде. Проблема была в другом – в диктофоне. Стоит положить его на стол, и реальная жизнь изменяется, и как бы ни был откровенен и раскован собеседник, все равно получается жизнь, ибо вот он, лежит на столе некто третий в любом разговоре, крутит своими колесиками. С телевидением было еще хуже: штативы, свет, перемещения камеры, присядьте здесь, эта кофта гипюровая... Скрытая камера, потайной микрофон? Еще хуже – как в дырочку в бане. Писать по памяти? Опять же изложение, исчезнет нерв, особенности речи. И – стыд корыстного обмана: ведь ты же не сказала папаше Иванову, когда присели на скамью и закурили, что разговор фиксируется памятью и может быть использован, записан и раскрыт.
Лузгина давно уже смешили и печалили наивные призывы к журналистам писать лишь правду, правду и ничего, кроме правды. Одним своим вторжением, первым же вопросом журналист изменяет реальность, и правда, даже так называемая условная и приближенная людская жизненная правда, превращается в название газеты.
Так что же, полный крах профессии? Не в большей степени, чем крах других понятий: любовь, свобода, справедливость... Люди – не судьи себе и другим, это понял Лузгин, пусть не сразу и без радости открытия, ибо старые, жившие ранее, знали об этом веками, потому и выбрали себе судью со стороны, оттуда, сверху, необходимость коего не без сопротивления уже воспринималась Лузгиным, но головой – не сердцем, не душой.
Короче говоря, идея книги прокисала в расточительных сомнениях, а время шло, и время изменялось, и Лузгин все чаще сознавал, что просто не успеет: все очень близко, очень скоро...
– Ты не замерз? – спросила Анна. Порозовевшая, с блестящими глазами, она стояла на крыльце и вся дышала под тонким, цвета кофе с молоком, Лузгиным ей подаренным свитером. – Нас приглашают чай попить.
– Это лишнее, – сказал Лузгин.
– Я тоже думаю, что лишнее, – сказала Анна. – Я сейчас куртку заберу и попрощаюсь. Так здорово все получилось!
В машине сели рядом, и Лузгин похвалил всех далеких заморских японцев – за то, что делают такие узкие сиденья, и он чувствует сейчас анино плечо и плотную ногу под джинсами, и что совсем уж удивительно – ему было вполне достаточно для счастья вот этого прилюдного касания.
– Послушай, есть идея, – сказал Лузгин. – У тебя сегодня передача будет полностью в записи или немножко живьем?
– А что такое?
– Да так, авантюра пригрезилась...
– Давай договаривай!
Только выслушай сначала, не кричи сразу «Нет!», ты это любишь... Любишь-любишь, не спорь! Так вот, Ивановым нужна новая квартира.
– Открыл Америку!
– Покажи в начале передачи весь этот ужас, эти нары деревянные, и предложи порядочным и добрым горожанам, у кого есть излишки жилплощади, поменяться квартирами с семьей Ивановых.
– Ты с ума сошел, Володя, – разочарованно сказала Анна. – Я верила, он что-то дельное придумал.
А ты рискни. Хочешь, я тебе статистику подброшу? Сколько в этом городе людей живет в огромных хоромах. С фамилиями, адресами... ну ладно, даже без фамилий! Просто скажи, что, допустим, двадцать восемь человек живут в трехкомнатных квартирах по одному, а семей двадцать – по три человека в пятикомнатных. Обнародуешь цифры, а потом дашь номер телефона.
– Никто не позвонит.
– Пусть даже так. Тогда своей передачей ты просто дашь по ханжеской умильной морде всему этому славному городу великих первопроходцев. Разве этого мало?
– Неси статистику, – сказала Анна и ткнулась ему в щеку теплыми губами. – Ты еще можешь, папочка.
– А то! – фыркнул Лузгин. – Между прочим, близняшек еще не крестили? Вот и скажи в передаче: тот добрый христианин, кто квартирой поделится, станет крестным отцом... Ну, этой Маши и...
– Кати!
– Маши и Кати.
– Какие крошечки! Ну прелесть, а не девочки! Ты почему их на руки не взял? Детей боишься?
– Себя боюсь, – сказал Лузгин.
– А ты вообще-то, папочка, – она смотрела на него с комсорговским прищуром, – когда-нибудь держал ребенка на руках?
– Вот так и спроси в передаче: «Вы когда-нибудь держали ребенка на руках? И если да, то позвоните! Сейчас, сегодня, сей секунд!».
– Подонок ты, Лузгин, – вздохнула Анна.
Ты не закончила фразу: «...И за что я тебя вот такого люблю?» – Он получил острым локтем под ребра; Анна сделала движение, отстраняясь, но умные люди – японцы, они знают, как строить машины.
Он вспомнил то ночное, ворованное первое касание, когда она пошла за сигаретами, и он поймал ее левой рукой – оранжевое, выше локтя, и придержал: его пальцы почти сомкнулись, насытились оранжевой прохладой, он сказал: «Не надо, сигареты есть, сейчас достану», – и правой зашуршал в кармане, а левой проводил ее обратно, испытав не кистью, а плечом некое приятное сопротивление, податливую неподатливость ее перемещения, первый телесный контакт, насколько хватило руки, и выпустил ее из пальцев и незаметно – для кого? – сунул под стол и вытер о штанину постыдно повлажневшую ладонь.
– Так вы зачем пришли? – сказала Анна.
– Вы знаете, зачем, – сказал Лузгин.
– Сбросить пар? Есть у мужчин такое выраженье: сбросить пар. – Потом, со временем, он выловит и заключит в реестр ее манеру никогда не употреблять слова «мужик», но это все потом, а тогда он не придан тому никакого значения, пропустил мимо ушей, задетый за живое разоблачительным термином «пар».
– Давайте выпьем, Аня. И ешьте, пожалуйста, вы же голодны, сами сказали, я помню.
– Давайте.
– Противный стол, – сказал он через время. – Он мне мешает видеть вас. Люблю стеклянные столы.
– А как же тайна? Тайна слаще. Все мужчины так говорят.
– Вы меня убиваете, Анна, – сказал Лузгин, закусывая дымом. – Вы ставите меня последним в ужасный ряд каких-то «всех» мужчин.
– Почти стихи, – сказала Анна. – «Ужасный ряд каких-то всех мужчин...». Вы пишете стихи? – Словечко «всех» прозвучало у нее без кавычек; Лузгин же, говоря, навесил их железно, как крючья строгого ошейника.
– Не всели вам равно?.. Есенин уже написал: «Любимая! Меня вы не любили...». На этой строке лирика закончилась. Все остальное – многократно пережеванное эхо. Пять слов! Одна строка! И сто веков любовной лирики. Зачем?