Они обрели его всего десять дней назад, обрели тогда, когда Рыбаш потерял последние крохи терпения. А сколько раз до этого, блуждая с Марленой по вечерней Москве и глядя на освещенные окна домов, он со страстной тоской спрашивал: «Ну неужели ни одно из этих окон не будет нашим?»
Он издергался, и это сказывалось на его отношениях с персоналом отделения. Сестры и санитарки, заслышав его быстрые шаги по коридору, замирали в ожидании очередного разноса; студенты-стажеры умолкали и обдергивали халаты при его приближении; горячий Григорьян бледнел от колючих, придирчивых взглядов заведующего и однажды огрызнулся в присутствии больных:
— Андрэй Захарович, как хирургу отдаю вам должное, но работать с вами нэмыслимо!
Впрочем, ко всеобщему удивлению, Рыбаш ответил мирно:
— Не обижайтесь, Арутюнчик, я, кажется, действительно зря придрался.
И этим признанием окончательно покорил молодого врача.
Легче всего Рыбашу было с Наумчиком. Он искренне привязался к долговязому чистосердечному «очкарику» и очень уважал его за многое — за педантичную добросовестность в работе, за неутомимость, за то, что Наумчик никогда не позволял личным чувствам брать верх над деловыми отношениями.
Казалось бы, наибольшую опасность в этот нелегкий для Рыбаша период представлял Егор Иванович. Но после январского партийного собрания Егор Иванович заметно притих. Он перестал докучать Рыбашу своими обидами, прекратил с ним всякие разговоры о необходимости щадить самолюбие товарищей. Правда, он вел эти разговоры с сестрами и стал частенько наведываться в отделение к Мезенцеву, но Рыбаш этого не знал. А если б и знал, считал бы ниже своего достоинства интересоваться этим.
И все-таки они поругались.
Произошло это после операционного дня, когда оба, усталые и взвинченные трудной операцией, которую делал Рыбаш, а Окунь ему ассистировал, скинув заляпанные кровью и уже потерявшие свою стерильность халаты, сидели в предоперационной.
Скинутые халаты, чтоб их, не дай бог, как-нибудь не спутать с неиспользованными (после стерилизации все халаты выглядели мятыми и желтыми), валялись тут же, прямо на полу. Румяная санитарка Шурочка, та самая, которая на партийном собрании признавалась, что «до ужаса боялась работать в операционной», сейчас старательно мыла эту самую операционную. Через открытую дверь слышно было, как льется вода и шлепает тряпка по плиточному полу. Машенька Гурьева, у окна в предоперационной, пересчитывала все бывшие в употреблении зажимы — кохеры, пеаны, корнцанги, цапки. Это был железный закон: до и после каждой операции зажимы педантично пересчитывались. Счет должен был совпадать. Если бы из всех этих зажимов (а при некоторых операциях общее число их достигало и сотни штук), из всех цапок, пеанов и прочих замысловатых штучек, похожих то на ножницы, то на крючочки, не хватило бы только одного, это считалось бы катастрофой. Пропажа зажима могла означать лишь одно: его забыли в теле человека. В зашитой наглухо ране.
Все знали, что такое случается чрезвычайно редко. Может быть, один раз на миллион операций. Может быть, еще реже. И все-таки это могло случиться. Пеан, сжимающий кровоточащий сосудик, мог ослабеть, расстегнуться и скользнуть в глубь брюшной полости. Хирург мог, торопясь окончить операцию, не заметить этого.
Человек идет в ясный летний день по улице. Человек спокойный, аккуратный. Осторожно, только на зеленый свет, переходит мостовую. Оглядывается, как положено, по сторонам на перекрестках. Шагает только по тротуару. И вдруг бац — из чьего-то открытого окна ему на голову падает цветочный горшок с фикусом, разросшимся до размеров настоящего дерева. Фикус годами стоял на этом окне, и, чтоб сдвинуть его с места, хозяйке приходилось звать на помощь кого-нибудь из мужчин. Тысячи, сотни тысяч людей проходили тут раньше, и ничего не случалось. А с ним — случилось.
Катастрофа! Катастрофа, в которой никто не виноват. Которую нельзя предотвратить, хотя каждый понимает: горшок с фикусом вообще-то, теоретически рассуждая, может свалиться.
Вот так же, «теоретически рассуждая», и пересчитывает в предоперационной Машенька Гурьева все свои цапки, пеаны, кохеры до и после каждой операции. Тихо и равномерно звякают зажимы, падая на дно продолговатых белых эмалированных тазиков. Шлепает Шурина тряпка по полу операционной. А хирурги, усталые, потные, обессилевшие после многочасового стояния на ногах, после того нервного напряжения, которым наполнен каждый операционный день, сидят на табуретках и перебрасываются малозначащими словами.
Рыбаш курит, жадно затягиваясь. Окунь не курит. Он вообще бережет здоровье. Приносит из дому розовую пластмассовую коробочку с бутербродами и ест их в строго определенный час, запивая кефиром, который тоже приносит из дому. Бутерброды густо намазаны маслом, проложены домашними котлетками, кружочками крутых яиц, ноздреватым сыром, вареной осетриной. Окунь ест вдумчиво, старательно и деловито жует, а доев, вздыхает: «Толстею все-таки! С чего бы это?»
Сейчас он, широко расставив толстые ноги, сидит на табуретке, выкрашенной белой эмалевой краской, и, благодушно похохатывая, рассуждает:
— Нет, что ни говори, а любите вы, Андрей Захарович, всякие неприятности… А на ловца и зверь бежит! Разные там прободные язвочки, непроходимость кишечника, внутрибрюшные кровотечения… Кто оперировал? Андрей Захарович! Ночью ли, днем ли — вы, как тот пионер: «Всегда готов!»
— Так ведь есть же случаи, не терпящие отлагательства… — Рыбаш лениво прикуривает новую папиросу от еще не погасшей старой. Он устал. Ему не хочется спорить.
— Э-э, батенька, бросьте! — круглое дряблое лицо Егора Ивановича складывается в хитренькую улыбочку.
Все знают, что в свои суточные дежурства Егор Иванович предпочитает аппендициты и всячески избегает сложных операций. То затянет обследование до утра, когда можно передать больного следующей смене, то из-за перегруженности палат перебросит его в первую хирургию, к безотказному Львовскому, то с озабоченным лицом объявит, что без консилиума с Фэфэ или, на крайний случай, с Рыбашом оперировать считает невозможным. На отговорки и оправдания он мастак, объяснения его звучат веско.
— Вас, дорогой Андрей Захарович, хлебом не корми, только дай хорошенький перитонитик! — посмеиваясь, продолжает он.
Рыбаш начинает раздражаться.
— Настоящий хирург должен оперировать и оперировать, — говорит он. — Иначе пальцы разучатся. Иногда ведь пальцы умнее головы.
— Слепой инстинкт пропагандируете? — позевывая, осведомляется Окунь.
— При чем тут слепой инстинкт? — сердится Рыбаш. — Мне рассказывали, как Ван Клиберн говорит о себе. «Если, говорит, я только день не упражнялся, вечером, на концерте, это замечаю я один. Если два дня — это замечают мои друзья. А если три — замечает уже публика».
Окунь восхищен:
— Вот это, я понимаю, реклама! Но мы-то с вами, батенька, не пианисты, а только хирурги. По-русски выражаясь — костоправы.
Народные словечки, которыми любит щеголять Окунь, бьют по нервам Рыбаша. Он ненавидит всякую нарочитость.
— А вы думаете, пальцы хирурга менее совершенный инструмент, чем пальцы пианиста?
Улыбка, постоянно присутствующая на лоснящейся физиономии Окуня, тускнеет: пальцы у него толстые, похожие на сардельки. Сунув руки в карманы брюк, он спрашивает:
— По-вашему, хирурга определяют этакие аристократические длинные и худые пальцы?
Рыбаш протягивает свои крепкие, короткопалые руки:
— Как видите, ничего аристократического! А в хирургии я кое-что сделал и еще сделаю. Во всяком случае, одними аппендицитами ограничиваться не намерен!
Это уже прямой выпад. И нельзя подобные выпады спускать безнаказанно.
— С такими взглядами, — тянет Окунь, — не в районной больнице, а в аварийной службе… например, у Склифосовского… работать.
— Пройденный этап, — отвечает Рыбаш. — И к тому же там по самым условиям работы немыслимо экспериментировать…
— А вам угодно экспериментировать на людях? — в благодушном баске Окуня вдруг проскальзывают угрожающие нотки. — На людях, которые доверяются вам? Странная позиция для советского хирурга…