Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

После смерти Ширы горевали все, оплакивали ее неутешно, и на могилу ходили целыми семьями, с детьми малыми и стариками. Каждый хотел подойти поближе к могильной плите, дотронуться до камня, помолиться, поплакать, а то и пожаловаться на трудное житье-бытье.

Словом, ходили к Шире, как к святой, не успевала зарасти сорняком широкая тропинка, протоптанная между надгробьями. К Шире и в дом раньше любили заглянуть, при жизни. И не только женщины, но и мужчины. Кто поговорить, посоветоваться, высказать наболевшее, всплакнуть ненароком, а кто просто помолчать. Рядом с ней покой снисходил в душу, вроде бы ни с того ни с сего.

Так выходило, что шалая Лазарева Бронька обездолила все местечко разом. И сама не вышла больше из сарая никогда, забилась в дальний темный угол, голову свесила и застыла, как изваяние. До того Лазарь, обезумевший от горя и водки, избил свою несчастную кобылу до полусмерти, а после Шириных похорон, навсегда отрезвевший, и еду Броньке варил, и траву для нее косил, и ведро с водой ставил. Бронька не двинулась с места, ни к чему не притронулась — не приняла его поблажек.

Ни его не простила, ни себя. Так и стояла, пока ноги не подкосились от полного упадка сил, опустилась на свежее сено, которое Лазарь выстелил, и испустила дух.

Лазарь привел дом в порядок, забрал у сестры Нешку, и зажили они с дочкой вместе, как и положено было с самого начала. Он был спорый на руку, наладил хозяйство, был без ума от Нешки, дочечки своей ненаглядной, радости всей жизни, как говорила Фанюша, мечтая о ребенке, и ничего на свете не желал, только счастья для нее. Другого ему ничего не надо. Две женщины, которых он любил, отошли в мир иной, и неизбывной скорбью переполнено сердце, и неискупимая вина течет по жилам.

И не с кем душу облегчить, и прощения просить не у кого. Борух перед смертью не то что простил его, нет, конечно, но сказал:

— Не нам судить, на то есть Господь Всемогущий и да покорит Его милосердие гнев Его на Лазаря… Он и сам себя не простит, — добавил и до самой смерти не произнес больше ни слова.

Боруха в местечке уважали, к его слову прислушивались, но от Лазаря отвернулись все. А он и не пытался изменить такой порядок вещей. Он, как Бронька, сам себя категорически не прощает и вину свою будет нести до самого смертного часа.

С Ароном хотел поговорить, да его на порог не пустили. А синагогальный служка Мотл, один во всем местечке не обходивший стороной Лазаря, рассказал, что Арон жив, сидит отрешенно от всего в закутке за печкой, держит на коленях священные книги и вроде как не в своем уме. Только кто это достоверно знать может. Один лишь Бог, наверное, если есть Ему дело до травинки малой, песчинки ничтожной, что есть человек.

Так думал Лазарь бессонными ночами, хотел молиться, да не находил слов: не вымолить прощение, не отмолить грехи свои, не забыться в беспамятстве — не дано ему. С этим жить.

Так думал и Арон, погруженный в свой отрешенный от всего сущего мир, где не было ни дня, ни ночи, ни жизни, ни смерти — только мука неистребимая. Мука и боль. А что болит, какая мука мучает — не помнит. Все позабыл, только слова из любимых книг остались и выплывают иногда невпопад, он медленно повторяет их про себя, силясь что-то понять или вспомнить.

…дни человека как трава… как цветок полевой, так и он зацветает… но стоит задуть ветру, и уже нет его, будто и не рос он никогда на этом месте…

Нет памяти, думал Арон, и не будет памяти — одно забвение.

…Господи! Что такое человек, чтобы Ты помнил о нем? Что есть род людской, чтобы Ты обращал на него внимание? Что есть человек? Пустоцвет, бесплотной тенью проходят дни его…

Нет жизни, думал Арон, и нет смерти — лишь небытие, пустота.

Только иногда, казалось ему, слышит он заливчатый смех, звонкий женский голос, который зовет его купаться, чувствует прикосновение чего-то мягкого, прохладного к своей руке, ему делается хорошо, легко, он словно плывет — то ли под водой, то ли в поднебесье, парит как птица, вот уже нет дома, нет печки, нет ни ставка, ни луга, ни леса, ничего нет… Если бы так было всегда… Но внезапно откуда-то снизу накатывает невыносимый вой: ой, вэй… ой-ё-ёй… Что это? Что? — силился он вспомнить. Напрасно.

Забвение и пустота… С этим жить, подумал Арон. А что такое — жить, не мог вспомнить.

Гиршеле осиротел сразу. Страшной смертью умерла мама, за ней следом дед Борух. Не пережил горе, похоронил Ширу, которую любил, как дочь свою кровную, шиву[22] отсидел, на седьмой день к вечеру закрыл глаза и перестал дышать. Остался один отец, но и тот — вроде жив, а вроде и нет его. Гиршеле первое время часто заглядывал за печку, подходил к отцу почти вплотную, дотрагивался до его руки и окликал:

— Папа, папочка, папочка, очнись… Мне страшно, — признавался он шепотом, стыдясь своей слабости.

Отец оставался недвижим. Гиршеле заглядывал в его застывшие глаза, они были похожи на большие черные пуговицы с белым ободком, мама когда-то сделала из них глаза его любимой плюшевой собаке, сшитой из ее старой юбки. Но папа — не плюшевая собака, по его щекам иногда медленно текли слезы. Гиршеле вытирал их пальцем и облизывал — настоящие, соленые. Ему делалось страшно, и он выбегал на улицу, грызя ногти, чтобы не расплакаться. Утешить его было некому.

Он был совершенно одинок и агрессивен, как волчонок, оказавшийся один в непонятном мире. После смерти мамы и деда он стал никому не нужен. Его никто не любил, он никого не любил, никого не слушал, со всеми огрызался и даже кусался, больно, иногда до крови.

Это доставалось тетке Бушке, которая с согласия всей мишпухи со стороны Ширы поселилась в их осиротевшем доме. Безмужняя и бездетная, дородная, высокая, полная сил, она была признана самой подходящей кандидатурой для ухода за невменяемым, но совершенно безобидным Ароном и едва вступившим в пору своего совершеннолетия Гиршеле, чья бар-мицва потонула в плаче, стонах, погребальных и поминальных молитвах.

Бушка поила-кормила Арона и Гиршеле, вкусно кормила, обильно, одевала-переодевала Арона, мыла его, укладывала спать и постоянно ругала и даже била Гиршеле старым ремнем деда Боруха, больно била, беспощадно. Его никто никогда пальцем не тронул, он не понимал, за что тетка бьет его, и, не зная, как защитить себя, что есть сил вонзал зубы в ее пухлую конопатую руку.

— Ааааа! Бирюк окаянный! — вопила тетка, роняла на пол ремень и зализывала языком кровь.

Он быстро подхватывал ремень и, спрятавшись за дверью, представлял себе, что бьет пряжкой ненавистную широкую теткину спину, а она извивается, уворачивается от ударов, как пытается сделать он, зажатый между ее колен.

Иногда она била его на глазах у Арона, нарочно втиснувшись в закуток за печкой. Наверное, это доставляло ей особое наслаждение полнотой своей власти над беззащитным мальчишкой, хоть Арон никак не реагировал ни на саму экзекуцию, ни на истошные крики сына, ни на ее сладострастные выкрики:

— Вот тебе твой любимчик, вот тебе твой Гиршеле, думал управы на него не будет, всю жизнь все только по головке гладить станут… А вот и нет! А вот и есть управа! — приговаривала она, с необъяснимым удовлетворением опуская ремень на вздрагивающую спину мальчика и все плотнее сжимая колени.

За что Бушка так взъелась на Гиршеле, какой реакции ждала от несчастного Арона — осталось неразгаданной тайной. Била она его дома, закрыв на засовы все двери, и даже ставни прикрывала, Гиршеле никому не жаловался, стыдно было, терпел изо всех сил, все ногти изгрыз. Да кому он мог пожаловаться?

Бирюком его звала только Бушка, а волком стали называть многие, даже дети. Вольф! Вольф! Вольф! — неслось вослед, и он постепенно привык к новому имени, оно даже стало нравиться ему больше, чем настоящее.

Только Лазарь, как и прежде, называл его Гиршеле, ласково гладил по ершистым кудрям и причитал:

— Ой, вэй, ой, что ж ты такой безответный, Гиршеле, точь-в-точь твой отец в детстве. Я тоже был маленький, щуплый, а за себя постоять мог, в обиду никому не давался. И за Арона заступался, пока не появилась Шира. Она стала его ангелом. И тебе Шира нужна, мальчик мой, она его спасла и тебя спасет.

вернуться

22

Семидневный траур (иврит).

57
{"b":"574789","o":1}