Вот и сейчас, не отрывая глаз от напряженного лица младенца, перекошенного уродливой гримасой, дед Борух прижал к ушам маленькие морщинистые пергаментные ладошки с пожелтевшими от махорки пальцами и взволнованно спросил несколько раз подряд: «Что случилось? Вус из гетрофн?»
— Внук родился! — ответили с разных сторон, перекрикивая младенца.
— Характер! — Дед одобрительно покачал головой, поцокал языком, улыбнулся беззубым ртом и обеими руками погладил свою бородку клинышком.
Этот жест был признаком хорошего расположения духа. Словно поняв это, Гиршеле прекратил орать и мгновенно уснул. Семья вздохнула с облегчением. Ходили на цыпочках, говорили шепотом, то и дело оглядываясь на младенца, не в силах скрыть переполнявшую всех радость.
Гиршеле был первенцем в семье Арона и Ширы. Долгожданным первенцем. Шире никак не удавалось выносить ребенка, все заканчивалось кровотечением и долгим мучительным выздоровлением. Надежда таяла, мечта угасала. Уже все, кроме Ширы, приняли ее бездетность как окончательный приговор. И Арон готов был смириться, даже спать стал отдельно от нее, на старой перине, прямо на полу, рядом с супружеским ложем — не хотел, чтобы домочадцы заметили перемену. Жалел Ширу.
Жалел, любил, жизнь за нее готов был отдать, а помочь ничем не мог. Не в его это силах. Господь всемогущ… Молился как никогда истово, отрешившись от всего второстепенного, все молитвы переиначил, об одном просил, о главном: Да покорит милосердие Твое гнев Твой на меня, Арона, сына Хавы, сбрось в пучины моря все мои прегрешения, вспомни все заслуги и праведные дела, помоги жене моей Шире, дочери Мириам, исцели ее, и она будет исцелена, пошли ей ребенка, и она будет спасена, прошу Тебя, Всемогущий, помоги Шире, жене моей… На утренней молитве и на вечерней, и днем, и ночью, в неурочное время — одно и то же твердил: Да покорит милосердие Твое… Помоги жене моей Шире, Всесильный, Всемогущий…
Молился, а спал на перине, на полу. Не мог заставить себя лечь в постель, на белоснежную простыню которой густым красным пятном вытекали из Шириного лона его не рожденные дети. Как вспомнит ее безжизненно белое лицо, фиолетово-черные провалы глазниц, неподвижное тело, остекленевший взгляд, ее лоб, обжигавший холодом губы, будто уже умерла и никогда ничего не повторится: ни их жаркая любовь, ни ее щемящая нежность, от которой ноет в груди и слезы текут по щекам, — как вспомнит все это, завернется с головой в одеяло и мычит, как раненый зверь. Мычит, кусая руки, чтобы Шира не услыхала его боль, не увидела его слез.
Арон стыдился этих слез, а поделать ничего не мог, они текли и текли, просветляя душу.
С рождением Гиршеле все переменилось в доме: отступили страхи, долгожданной постоялицей пришла радость. Шира расцвела — пополнела, щеки горели румянцем, рот, постоянно раскрытый в благостной улыбке, алел лепестками роз. Глаз невозможно было отвести от нее.
Она была на год старше Арона и почти на голову выше, оберегала его, опекала, отчаянно защищала от обидчиков, водила его за руку, и маленький Арон был счастлив. От рождения хромой на правую ногу, он чувствовал себя неполноценным, и казалось, что никто его не любит по-настоящему. Только мать и отец жалеют, да и то — материнской ласки почти не досталось ему, умерла мать, когда он еще мальцом маленьким был, несмышленым. Почти и не помнит ее — лишь синие-синие глаза в пол-лица, неотрывно глядящие на него, тревожно, нежно, с любовью.
Кажется, он помнит, как мама закрыла глаза. Ресницы затрепетали часто-часто, с их кончиков посыпались слезы, прозрачные, как капли росы на зорьке, она погладила его по волосам, провела холодной ладонью по лицу, отчего у него все тело покрылось мурашками — от головы до пальцев ног, сложила руки на груди, плотно сжала губы, и ресницы больше не дрожали.
Впервые увидев Ширу, Арон сразу понял, что не зря явился на этот свет: она — его фея.
Многодетная и бедная семья Ширы объявилась в местечке неожиданно и шумно, как цыганский табор: вокруг повозки, которую тащила тощая кляча, шумно колготились мал-мала меньше, кто-то кого-то нес на закорках, кого-то тащили за руку, почти что волоком, кто-то напевал колыбельную, баюкая младенца, кто-то громко беззлобно переругивался. Лица у всех серые от усталости и дорожной пыли, глаза настороженные, недоверчивые. Дошли до соседнего обгоревшего дома, обугленный дверной проем которого был для чего-то забит досками крест-накрест, а дальше зияло пепелище.
Здесь весной сгорели самые бедные и тихие в местечке дедушка Хаим и бабушка Хая, как-то неприметно сгорели, ночью. Когда соседи проснулись от дыма и сполохов пожарища, тушить уже было нечего. Хаима и Хаю искали два дня в камышах на ставке, в Канелской роще, думали — спрятались с перепугу. На третий день на общем сходе в кладбищенской синагоге совершили некошерный[13] похоронный обряд без покойников, прочитали кадиш, все заупокойные молитвы, оплакали несчастных стариков со всем состраданием, на какое были способны, — такой трагедии в местечке не случалось.
Поставили две могильные плиты на границе женской и мужской части кладбища, чтобы не разлучать неразлучных Хаима и Хаю. Исаак-каменотес аккуратно выбил две шестиконечные звезды и все слова, которые полагалось, буквы — одна к одной легли, будто не на камне, а на листке бумаги легким перышком писаны. Исаак от старания языком губы облизывал, работал, не поднимая головы. Впервые даром работал, некому было заплатить, а усердствовал как никогда прежде.
В местечке знали, что у Хаима с Хаей своих детей не было, хоть не родились здесь, в Юстинград перебрались из местечка Канела, что на границе Уманского и Таращанского уездов, и на глазах у всех вдвоем старость коротали, тихо, дружно. Все за ручки держались, как дети малые, куда бы ни шли — козу пасти, в синагогу шабес[14] справлять или какой другой праздник, в лавку за продуктами или белье в ставке полоскать. Всегда — неразлучной парочкой. Так и в смерти вышло — сгорели вместе, тоже, поди, — рука в руке.
«Счастливые! Все же — не в пожарищах погромов, не в газовой камере, не в крематории, а в своем родном доме, может, и проснуться не успели, угорели во сне и прямо в рай отлетели через печную трубу», — с завистью вспоминали о них позже немногие чудом уцелевшие соседи. И укоризна прорывалась невольно — будто нарочно отъединились Хаим и Хая от общей участи, не захотели вповалку, в одном рву со всеми упокоиться.
Хотя какой уж тут покой, Господи, — деревья, старые, могучие, корнями еврейское горе впитавшие, до сих пор болеют и отмирают. Стоят по обеим сторонам рва немыми очевидцами и соучастниками случившегося здесь злодеяния, корежатся, гнутся, тянут в небо иссохшие ветви, заломленные как руки в безысходной мольбе. Кругом тишина — ни выстрелов, ни криков, ни стонов давно уж не слышно, ни людских голосов, ни плача живого. Некому плакать над этой могилой. И эхо онемело, и птицы не поют. Тишина царит в Канелском рву, чуткая, напряженная тишина.
А тогда, после пожара, у одиноких стариков Хаима и Хаи столько родственников объявилось в одночасье — соседи диву дались. И умирали от любопытства — кто? откуда? как про пожар-то разведали?
Оказалось — семья одной из одиннадцати племянниц Хаима по отцу, от младшего брата: весь табор, мал-мала меньше. Веселые, работящие, незлобивые, к соседям приветливые. В местечке всем по нраву пришлись — редчайшая редкость, следует признать. При большой плотности населения и ограниченном пространстве проживания своих-то соседей, с которыми вековали бок о бок, не больно жаловали, как повелось от роду, — ссорились, злобились, вечно что-то делили, что уж говорить о чужих, пришлых невесть откуда.
Оно конечно — никакой еврей еврею не чужой, единый народ и судьба едина. Так-то оно так, и в Торе об этом все подробно прописано со времен прародителей, через века. Какой еврей этого не знает!