Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Кузя угрюмо молчал, а она боялась его спросить. Почему-то все вспоминала не к месту совсем, как любил он котят слепых топить и какая странная ухмылка наползала на его лицо — смесь нежности и свирепости. Точь-в-точь так же улыбался он, сидя рядом с ней и положив руку на живот. И в животе у Натахи рядом с ребеночком торкался страх, аж в глазах темнело. Вся деревня к Кузе котят таскала, вроде дело не хитрое, в деревне и не к тому привычные — и кур, и цыплят забивали, и другую скотину, а то и собак пристреливали — бешеных, агрессивных, или просто спьяну, чтобы соседу насолить, да всяко живодерство творили и без смысла и оправдания. А кошек и котят любили все, кошачья была деревня. Туда-сюда носились рыжие, черные, серые, белые, гладкого окраса и в полосочку, ловили мышей и крыс, нежились на солнце, торчали морды в оконцах, с крыш хвосты свешивались, в марте никто не спал по ночам от кошачьих оголтелых воплей, после чего к Кузе очередь выстраивалась — тащили кто в корзинке, кто в кошелке, кто в мешке, со всех сторон неслось жалобное — мяяяу-мяу. Вся деревня плакала кошачьими слезами. Один Кузя ходил довольный, как именинник. Он один среди всех не любил кошек, просто терпеть не мог, крысу дохлую мог выхаживать, птиц подбитых подбирал, лечил коз, коров, лошадей, только не кошек.

Натаха знала его секрет, сам рассказал — когда-то, еще мальцом был Кузя, любимая кошка, походя, придушила совенка, которого он выходил, изо рта кормил разжеванным мякишем, молоком отпаивал, сломанные крылья починил, почти летать выучил. Из-за жирной рыжей ленивой красавицы Муси все кошачье племя возненавидел раз и навсегда. У него все так — отрезал и баста. И Мусю не пощадил, наказал беспримерно — отвез на лодке на середину озера, Муся спокойно лежала у него на коленях, привычно уткнувшись носом в его ладони, мурлыкала, Кузя привязал ей камень на шею, поднял за шкирку, пощекотал за ушками — попрощался и, не торопясь, опустил за борт.

Натаху пугало его молчание, его рука жгла живот, не только кожа, внутри все горело огнем. Она жалась к его плечу, другой опоры у нее не было. А все ж решать надо было самой. И она пошла к бабке Полине, которая учила ее травы собирать и отвары готовить, призналась в грехе и молила помочь. Бабка Полина долго упиралась — ни в какую: не дам дите извести, не возьму грех на душу. А все же Натаха упорнее оказалась, сдалась бабка Полина, пожалела девку — как бы руки не наложила на себя от отчаяния. Так и так дите погубит, и сама жизнь закончит в самом начале пути, не битая, как мать, а виной и позором удушенная, как отец. Дала ей зелье, и Натаха, перекрестившись, выпила его до самого дна, до последней капли. Несколько дней она с трудом пересиливала разрывные боли в низу живота, страх клокотал внутри, к горлу подкатывала тошнота, она теряла сознание. Мальчик родился раньше срока и сразу умер, на руках у Кузи и бабки Полины. Натаха его не видела, не захотела. Только уже Кузю, прижимающего к груди маленький гробик, и его слезы, крупными каплями падающие на своими руками выструганные доски, остро пахнущие хвойной смолой.

Кузя плакал, а она смотрела на него, и сердце рвалось от жалости, как между матерью, которую отец драл почем зря, и отцом, рвавшим на себе волосы над распростертым на полу телом матери. Она, как мать, ноги готова была целовать Кузе за эти слезы и в то же самое время убить его хотела, как отец Танюху свою, похоронить заживо. За какую такую провинность — не могла уразуметь, ведь не насильничал Кузя, а она сама его не оттолкнула. Не выдержала Натаха — накинулась на него, как разъяренная кошка, рвала ногтями, исцарапала в кровь, а он сначала руки ее поймал, потом прижал к себе теснее и теснее, аж косточки хрустнули, чуть не задохнулась. Уймись, Натаха, шептал в ухо, уймись, уймись, кошечка моя, выдохнул, и она затихла надолго, без сновидений и мук, будто умерла.

С того дня Кузя никогда за всю жизнь не утопил ни одного котенка, они решили уйти из деревни куда глаза глядят, лишь бы только не зыркали на них в лицо и в спину со значением — кто неодобрительно, кто ехидно, а кто и откровенно злорадно. Как могла, скрывала свою беременность Натаха, тайком родила, тайком Кузя похоронил дите, и бабка Полина рот на замок заперла — молчала намертво, как все глухонемые родственники Саввы-мычуна, вместе взятые. А все ж таки все про все узнали, недаром говорят — от людей на деревне не спрячешься, и пощады не жди, очерствели, озлобились. На чужой беде душу отвести можно — поплакать-погоревать, пожалеть, посочувствовать, помочь чем, — не без того, конечно, не без того. А потом уж насладиться — не просто посудачить, это что, этим каждый день отвлекаются между делом. Нет, не посудачить, а все исподнее перетрясти, вспомнить, что было, чего не было, докопаться до темного укромного уголка, оттуда вытянуть на свет божий то, что не предназначено для постороннего глаза, и потрясти, разглядывая со всех сторон, и вывернуть наизнанку, поразвесить как старое тряпье для просушки, чтобы никто не прошел мимо, чтобы самый последний раззява и слепец разглядели все в подробностях. Какое-никакое развлечение, глядишь, и от своих бед хоть ненадолго мозги перекрутятся.

Нет, здесь им не жить, ничего не забудут — ни греха, ни беды, ни мамашу и папашу Натахиных, тут уж и Пелагея, в полном соку да на полном скаку овдовевшая, расстарается — всего, что у нее на Данилу Матвеевича в душе наболело, на них двоих с лихвой хватит. Нет, не жить им в деревне, не жить. Стали собирать свой нехитрый скарб, а тут как раз приехал хоронить родственницу, жившую в еврейском местечке на другом берегу озерца, Абрам Борисович Трахман, дружок Данилы Матвеевича с малолетства. Абрам в еврейскую школу ходил для мальчиков, читал святую книгу, и Даньку учил грамоте, как мог, а тот его брал с собой в ночное, коров пасли, лежали на сырой от ночной росы траве, смотрели в звездное небо и мечтали. И были счастливы на все сто процентов, ничто не омрачало это счастье. Куда все подевалось потом, в какую дыру провалилось?

Абрам Борисович кулаками неловко размазывал по лицу слезы. Натаха все как есть рассказала ему, а он и про смерть Татьяны не знал, и про то, что Данька жизнь свою порешил одним махом. Погоревал, сходили на деревенское кладбище, где Татьяна и Данила Матвеевич по разным сторонам лежали, так Пелагея распорядилась — покойник-то ее мужем был, а не Татьяниным. Выходит, у Татьяны на него никаких прав не было, даже и после жизни. Если уж только на небесах, где положено, встретятся. Только вряд ли Данила Матвеевич в рай попадет по совокупности всех грехов своих. А Татьяна — должна непременно, это почти единогласно еще на ее сороковинах решили, и добровольная смерть Данилы Матвеевича никак не повлияла на это решение. Как бил ее, истязал — знали и помнили все, а как после сам страдал-мучился — никто, пожалуй, кроме Натахи, не заметил. А она что могла изменить? Ее саму виноватили, сколько помнит себя, — сначала за мать, что не уберегла, потом за отца, что не доглядела, а потом уж за собственный грех — тут и крыть нечем.

Сильно расстроился Абрам Борисович, затужил. Может, смерть друга Даньки так растравила душу, а может, просто вдруг остро почувствовал неотвратимость конца, а он жить хотел, жадно, взахлеб, все хотел испытать, все испробовать: понравится — съест, не понравится — выплюнет, а если и подавится, то по своему желанию. Надоело жить по графику, кем-то для него расписанному по всем пунктам. Даже если самим Господом Богом. Сказано же — дана человеку свобода выбора. А он еще ничего не выбрал для себя по своему вкусу. На Фейге тоже женился по сватовству. Удачный, правда, брак получался по всем статьям: из местечка в большой город переехал, в роскошную квартиру, которую тесть молодым устроил по своим связям, учился бухгалтерскому делу, поработал немного в нарукавниках, поиграл костяшками счетов, будто музыку отстукивал, и удовольствие получал, и на хорошем счету у начальства числился. Потом управляющим домом сделался, опять удача сопутствовала: кто-то кого-то подсидел, кто-то помер в одночасье, борьба за место разыгралась нешуточная, а досталось ему без особых усилий. Все вроде бы хорошо складывалось, но чего-то все время не хватало, ощущение было такое, что ест хорошо, а голод утолить не может. Он был яростным жизнелюбом. Недаром рядом с больной женой Фейгой все чаще раздражение испытывал, чем сострадание, а когда она надолго закашливалась в сильном чахоточном приступе, зажимал уши руками, и казалось, на все готов, только бы она замолчала. Задушил бы собственноручно, чтобы не мучилась больше и его не терзала. Впервые внятно и до конца додумал он эту мысль сейчас, здесь, в местечке, где родился и куда давно-давненько уже не заглядывал. Додумал и сам себе ужаснулся. Прости, Господи, Милосердный.

33
{"b":"574789","o":1}