Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Повезло Фейге Моисеевне, что перед войной преставилась, дальше такое началось — они все видели, никуда из Одессы не поехали, почто им бежать. Тут их дом — халупа-сараюшка на задворках, Кузьма сам построил. Он бы и лучше мог, да не разрешали строиться. А так — сарайчик не сарайчик, кладовка не кладовка, но и не дом, конечно, как люди это понимают: одна каморка — тут и метлы, и лопаты, и грабли, и ведра, пилы, топоры, прочий инвентарь, тут и кровать, и стол, и одно оконце вверху, под крышей, не оконце — фортка, тут и печурка-самоделка. Это, конечно, в нарушение всех правил, но жить-то надо. Начальство никакое к ним не заглядывало, никого они не интересовали, а из дворовых евреев никто не выдал, даже те, которые в закутках большой семьей ютились.

По правде сказать, их в доме недолюбливали, да и не за что было любить: мрачны, нелюдимы, ни с кем ни в каких отношениях не состояли. Дед Кузьма детей гонял из сада люто, не стесняясь в средствах — уши выкручивал или хворостиной стегал по чем ни попади, от всей души, пока малец не начинал икать от крика, холодной водой из шланга поливал, струя сильная — с ног сбивала, а он все лил и лил. После сам в чувство приводил и провожал до дома, все молча, без единого слова. Мальчишки боялись его, но никому не жаловались и в сад все равно лазили, отвадить их не мог ни дед Кузьма, ни родители, все мальчишки любят опасные игры, с этим ничего не поделаешь. Зато золотые руки деда Кузьмы ценили, не было семьи, которой он не помог бы что-то починить, построить, склеить. А все же сторонились его, без надобности — избегали. Неприютно чувствовали себя под его всегда угрюмым взглядом исподлобья, из-под лохматых бровей и приспущенных век, откуда только белки иногда посверкивали, как у слепого. Одному Богу известно, что у него на уме.

Бабу Наташу вообще ведьмой считали, может, и не зря. Всегда неизменно в темном платочке, схваченном аккуратным узлом под подбородком, нос крючковатый, глазки маленькие к переносице жмутся, неподвижные, будто пуговки зеленые, огненно-рыжая, вся в конопушках, и с метлой не расстается никогда, того гляди — взлетит, как Яга на помеле. Побаивались, но в безысходности все ж за помощью обращались, известно всем — баба Наташа готовила отвар целебный, колдовской, мертвого мог поднять. Один такой случай все помнили и пересказывали, переиначивая на все лады. Было дело, было. Ну, не совсем мертвого, конечно, но полного доходягу, не только врачи отступились, но и жена смирилась — видно, Богу так угодно. Поплакала, поплакала, горестно глядя на него, сердечного, и стала потихоньку продукты на поминки покупать. Три дня на Привоз ходила, тяжелые кошелки таскала, а он все дышит, в чем жизнь теплится — понять не могла. Продукты стали портиться, она в слезах над умирающим мужем бьется, то ли его оплакивает, то ли продукты — сколько денег коту под хвост. На дворе жара несносная, преждевременная — все стухнет, как есть — все. Руки от отчаяния заламывает, а что делать — подсказал бы кто. Тут откуда ни возьмись — баба Наташа в дверях с метлой возникла и прямо на пороге банку с отваром черного цвета всучила. На пятый день доходяга гулял по двору с супругой под ручку. Обед закатили знатный, как раз Пасха подоспела. Бабу Наташу тоже позвали, как главную виновницу чудесного исцеления, почти что воскрешения, — не пришла. От пасхальных угощений тоже отказалась, вообще ничего не взяла — наотрез. Каменная порода.

Все же относились к ним по-особенному, словами не определить. Как-то так случилось, что стали они неотъемлемой частью двора, как колодец с ключевой водой, который давно уже не использовался по назначению, выполнял какую-то иную функцию — памятника, что ли, навевая каждому свои воспоминания; или старая развесистая одичавшая груша, чьими плодами никто, кроме детей, не пользовался, но и срубить никому бы в голову не пришло, груша — тоже живой свидетель былого, ушедшего. Так и они, дворники, особняком от всех сколько лет жили, но без них уже трудно было представить двор дома 11 по улице Чичерина, бывшей Успенской. Впрочем, точный адрес можно было не называть, достаточно сказать — там дворники дед Кузьма и баба Наташа. Все — не ошибешься, не заблудишься никогда, даже если название улицы запамятовал: Успенская, Канатная, Бебеля — где-то здесь, рядом. Дед Кузьма и баба Наташа — как пароль: все, и старые и малые только так их звать стали почти смолоду, как только объявились во дворе. А им еще и тридцати не стукнуло. Будто какое-то особое предназначение у них было, а какое — никто не знал.

Сами уж и подавно. В деревеньке под Уманью их тоже все без разбора Кузей да Натахой кликали почти до тридцати. Привыкли, однако, и к новым прозвищам.

Да они за жизнь ко всему притерпелись. И друг к дружке тоже. Кузя и Натаха никогда не были мужем и женой, записей никаких по этому поводу произведено не было, перед алтарем не стояли, батюшка их не венчал. Не было ни свадьбы, ни обкрученных вокруг головы невестиных кос, ни фаты, ни «горько», ни пьяных драк до крови после застолья — как положено у людей. И любви промеж них не было, скорее так — на безрыбье. Кузя ее на сеновале поприжимал, пообнимал, да не заметил, как бабой сделал. Сам перепугался до смерти, что про нее говорить — братом и сестрой были, сводными, правда. Но в деревне и это грехом считали.

Жили под одной крышей с тех пор, как Натахин папаша Данила Матвеевич схоронил первую жену свою Татьяну, которую бил смертным боем почем зря, пока не затихла навсегда, и другую на ее место привел. Сам в толк взять не мог — за что, почему бил? За безответность, может, и какую-то собачью преданность — руки-ноги целовала ему, зверю дикому. У него сердце рвалось от жалости, и чем больше жалел, тем сильнее бил, будто не из нее душу выколачивал, а из себя. Тихая, покорная, в чем только жизнь теплилась — тоненькая, бледная, словно заморский цветок, случайным ветром в эти края занесенный. А так и было в действительности — привез ее когда-то из города сосед Данилы Матвеевича, Савва-мычун, глухонемой от рождения, вся семья такая была. Откуда привез, почему, кем приходится ему эта пичуга, так толком никто и не узнал. Мычал Савва, как всегда громко и бестолково, руками что-то показывал, никто не разгадал эту азбуку, а и сама Татьяна немногословна была, улыбалась стыдливой улыбкой и односложно отвечала: сродственница.

Пелагея, новая жена Данилы Матвеевича, была настоящая деревенская баба, кряжистая, крепкая, голосистая, ни в работе неудержимая, ни в постели стыда неимущая. Ее Данила Матвеевич даже чуток побаивался, сам себе не признаваясь в этом позоре. И ныло сердце о Татьяне, безвинно загубленной им ни за что ни про что. По ночам являлась ему вся в белом, а вокруг светящееся золотистое облако — сущий ангел, ни дать ни взять. И всегда только так. Камень с души падал, когда видел ее, тянул к ней руки, хотел сказать — прости, Танюха, бес одолел, не желал я твоей смерти, не желал. На колени готов был пасть, как перед святой иконой, каждый раз, когда видел ее, но она уплывала, медленно растворяясь во тьме, будто и не было ее никогда, будто вся эта мука ему приснилась. И он просыпался тяжело, как с похмелья, и вместо покорной и податливой во всем Татьяны обнаруживал рядом жаркую, неутолимую Пелагею, слышал ее призывный стон. Плоть наслаждалась, а душа рвалась на небо, туда, где мерцала, словно звала его за собой, маленькая яркая звездочка. Танюха! — с замиранием сердца звал он, и звездочка мигала в ответ. Рассвет он встречал смурным, угрюмым, жить не хотелось, а отчего — сам не знал. Однажды ясным летним утром, не сулившим ничего дурного, не понимая толком, что делает и зачем, Данила Матвеевич обстоятельно, не торопясь, как всё, что он делал всегда, намылил толстую крученую веревку, накинул на шею и повесился на стропилах недостроенного сарая. Может, там все прояснится, подумал, отталкивая пятками из-под ног ящик. Может, и прояснилось, кто ж теперь ведает.

Натаха тоже чуть не повесилась, отцова дочка. Причина, правда, совсем другая была. Не от горя, что осиротела совсем, нет. Без отца и без матери ей, может, и легче стало, не рвалась больше меж ними, жалея то одного, то другого бессмысленной, бесполезной жалостью. Независимо от нее все шло, как шло, пока не прибрал Господь обоих, каждому свое испытание вышло, а уж как справились — не ей судить. На все воля Божия и суд Божий для всех. Это она не им вдогон — себе самой внушала, день и ночь напролет об одном и том думая. Что ей делать с ребеночком, который завелся в чреве от одного только Кузиного проникновения? Она толком и не поняла ничего, ни боли, ни радости, ни удовольствия никакого не запомнила, ни, напротив того, страха, отвращения или смятения. Ничего. Только теперь, что делать — не знает. Родить нельзя — позору не оберешься, а не родить — как, если оно живое уже, шевелится.

32
{"b":"574789","o":1}