И я уехал один.
Из дневника Лиды:
<b>2 февраля 1940 г.</b>
Итак, я начинаю вести дневник.
Начну с окончания 1-й сессии, отъезда, разлуки с Женей, перехода в новое общежитие.
Боже, как я была рада, что перехожу в новое общежитие, и действительно в первые дни мне здесь было искренне весело. Почему же уже так скоро мне все надоело? Да, очень трудно понять себя самое, тем более свое настроение.
Плохо то, что с первого же дня моего появления в новом общежитии (пр. Добролюбова 6/2, ком. 29) повторилась старая история, а именно: за мной начинает ухаживать кто-нибудь один, а получается видимость, что я его поощряю, что я тоже согласна, на самом же деле я даже не замечаю, какое впечатление оказываю на него, так как ничего подобного мне и в голову не приходит. Мне просто хочется весело проводить время…
По правде говоря, у меня, как видно, вообще такой странный характер, что мне нравится, вернее, я не замечаю, как морочу голову кому-нибудь, а в то же время ведь я очень постоянна… Чем объяснить это несоответствие, я пока что не знаю, да и вообще вряд ли смогу скоро объяснить. Во всяком случае, мне теперь яснее, чем когда-либо, что мне необходимо всегда с кем-нибудь дружить, и в данном случае Женя более, чем кто-либо, подходит ко мне. Мне необходимы его спокойствие, уверенность, здравый смысл, его сильная, неизменная любовь. Без нее я не мыслю своего существования. Ведь невозможно же жить, если тебя никто не любит (вернее, один, но зато действительно).
Мне нужна именно постоянная любовь, а не то что временное увлечение, поводом к которому служат танцы. А ведь именно таким образом увлекся мною маленький (на вид, на самом же деле он довольно стар) географ, но я даже не могу серьезно принимать его слова, уж слишком мне непонятно такое увлечение.
У Вани (филолог V курса) тоже страдальческий вид и влюбленные глаза, но любит он меня или нет, не знаю да и не хочу знать. То же, что я ему сейчас немного морочу голову, что я даже безжалостна (постаралась на всякий случай, чтобы он узнал о Жене), так это несомненно, но ничего не поделаешь.
Как меня возмущает весь этот народ, в особенности «старички». Правда, я много знаю о т. н. «потребностях человека» (больше по книгам, хотя и в себе сознаю ее), но чтобы она так грубо, так явно выражалась — ведь это отвратительно. Надо уметь себя сдерживать…
Как я мечтаю, чтобы поскорее приехал Женя, чтобы он умел хорошо, очень хорошо танцевать, чтобы мы пошли с ним вместе в красный уголок; весь вечер я отказываюсь танцевать со всеми и танцую лишь с ним — с моим Женей.
С Женей я как будто (да и действительно!) в очень близких отношениях, почему же я все же не знаю его окончательно? Почему я не могу понять его стремления быть только со мной вдвоем? Ведь он же не повторяет мне все время этих слов… тех слов, которые не говорят при посторонних. Чем же объяснить его нежелание?
Да и вообще, я все больше и больше убеждаюсь, что очень многого еще не знаю о нем. Правда, он говорит мне все, все, что можно передать словами, но все же существует какая-то грань. Что ее уничтожит? Может ли она совершенно исчезнуть? Ведь и я же не все могу ему сказать, хотя мне очень больно в этом признаться даже самой себе.
Ах, каким я был зеленым, лопоухим… Да и хотя бы умел хорошо танцевать… Мы пошли бы в красный уголок, где чуть не каждый вечер у них в общежитии танцевали под патефон… А сидеть на кровати под перекрестными взглядами любопытных девчонок-соседок — это мне совсем не нравилось.
Хорошо Шурке Корсенскому. Он, курсант Военно-медицинской академии, жил у родственников, у него, рыжего счастливчика, там была своя комната! А мы с Лидой сидели в общежитии или бродили по заснеженным улицам.
Если память не изменяет, похожие муки испытывали герои рассказа Вересаева «Исанка».
Но если мы не виделись несколько дней, то становилось на душе беспокойно, и я мчался к Лиде на Добролюбова. Если не мела метель, мы бродили по Невскому, шли в кинотеатр «Баррикады», заходили, бывало, в кондитерскую «Норд», заказывали по бокалу сухого вина или просто чай с пирожными. И — восстанавливалось снова то прежнее, бакинское, дорогое нам обоим настроение.
Я вспоминал, как ты однажды на бакинском бульваре сказала: «Ты такой, о каком я мечтала». А я — в ответ: «Люблю тебя на всю жизнь». Такие неосторожные, максималистские слова…
Но недаром же протрубили в небе трубы, хоть мы их и не услышали…
Мы были молоды, любили свою страну, верили, что наш строй самый справедливый на свете. «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек», — пели знаменитую песню. Но конечно, замечали, не могли не заметить некую тень, отбрасываемую повседневным ходом жизни, — то была тень подозрительности, недоверия, усердного поиска чего-то недозволенного. Кто не знал, что следует держать язык за зубами? Хочешь «вольно дышать» — остерегайся сболтнуть лишнее. А как иначе? Ведь окружены врагами, которые тотчас используют твое неправильное высказывание против государства…
А вот государевы слуги — бдительные, бессонные, холодноглазые — внушали страх и отвращение.
Лида мне рассказала, как ее, вскоре после начала первого семестра, вызвали в университетский спецотдел. Сотрудник оглядел ее ледяным взглядом, задал несколько вопросов, из коих следовало, что он вполне осведомлен, что студентка Листенгартен — дочь репрессированных родителей. Сотрудник поинтересовался, не слыхала ли Лида в своей группе и в общежитии вредных разговоров.
— Нет, не слыхала, — ответила она, внутренне съежившись, словно была в чем-то виновата.
Собеседник хмурился.
— Вот в прошлом году на философском факультете вскрыли антисоветскую группу.
Лида, конечно, слышала о разгроме на философском.
— Но я поступила только в этом году. В прошлом году вообще не была в Ленинграде.
Ее естественные ответы почему-то не нравились.
— Вы комсомолка и должны понимать, какое положение. Вот недавно на обратной стороне холста с портретом товарища Сталина обнаружили портрет Николая Второго.
Что тут скажешь? Наверно, тут чей-то вредный умысел…
— Вы не должны забывать свое положение, — продолжал сотрудник спецотдела, в упор глядя на Лиду, так сказать, со спецприщуром. — Нужно прислушиваться к разговорам в общежитии, вообще всюду.
Лида вышла расстроенная. Господи, чего они от нее хотели?
Она не скрывала, что родители арестованы. Была убеждена, что они ни в чем не виноваты. И уж тем более нет никакой вины у нее. В феврале или марте Лида, по просьбе матери, с которой регулярно переписывалась, обратилась в ленинградское управление внутренних дел с запросом об отце. Вскоре ее вызвали повесткой в Большой дом — так называли здание НКВД на Литейном. Ее принял холодноглазый молодой человек в форме.
— Что вы хотели?
— Я же написала в заявлении, — сказала Лида, — хотела бы узнать, где мой отец.
— Он осужден на десять лет без права переписки.
— Это я знаю. Но скажите хотя бы, где он сейчас? В какой местности?
— Какая вам разница? — последовал ответ. — Он на Севере. Работа у них передвижная. Сегодня здесь, завтра там.
— Но работает отец по своей профессии? Геологом?
Холодный взгляд выразил презрение к глупому вопросу.
— Неужели вы думаете, — сказал сотрудник тоном, соответствующим взгляду, — что такой специалист, как ваш отец, используется не по специальности?
Все это была ложь.
Уже во время войны Лидина тетя Аня, самая младшая из сестер, узнала от знакомого сотрудника бакинских органов, что Владимир Львович Листенгартен расстрелян в ночь на новый, 1938 год.
Теперь-то известно, что «десять лет без права переписки» было формулой расстрела.
Зима отступала неохотно, озлобляясь метелями, но — отступала. В марте кончилась «незнаменитая» финская война. В газетах впервые промелькнуло слово «Ханко». По условиям мирного договора Финляндия уступала Советскому Союзу Карельский перешеек с Выборгом, а также отдавала в аренду на 30 лет полуостров Ханко.