С детских лет мы привыкли ненавидеть фашизм. Мы сочувствовали абиссинцам в их неравной борьбе с итальянскими фашистами. Нашей болью была Испания, растерзанная Франко с помощью Гитлера и Муссолини. Советско-германский пакт внес сумятицу в наши неопытные души. Конечно, он спасает нас от войны, этот странный пакт, но, честно говоря, противно было видеть на газетных полосах улыбку Риббентропа рядом с всегда насупленной физиономией Молотова.
Помню, как поразила меня одна журнальная статья. Осенью 1914 года английские корабли потопили в Индийском океане германский рейдер «Эмден». И вот наш журнал — теперь уж не помню, какой именно, — решил отметить двадцать пятую годовщину этого не самого примечательного события Первой мировой войны. В статье сочувственно описывалась борьба храбрых германских моряков с коварными англичанами. Вполне можно было поверить, что немцы дрались храбро. Но я подумал: а если бы у нас был пакт не с Германией, а с Англией? Тот же автор, вероятно, с тем же пафосом написал бы, как доблестно сражались английские моряки с немецкими извергами. Ну, разве можно так — приспосабливать историю к конъюнктуре?
Нет уж. История есть история. А фашизм есть фашизм.
Закрою глаза — и вижу, как мы с Лидой идем, взявшись за руки, по красноватым дорожкам Павловского парка, и опавшие желтые листья шуршат под нашими ногами, — и ничего-то мы не знаем, не можем знать, какие тяжкие испытания и невзгоды обрушатся на нас в ближайшем будущем.
В ту ленинградскую зиму на меня очень повлияла резкая перемена образа жизни. Мы оказались бездомными — ты в своем общежитии, я в своем, — нам негде было уединиться. А зимой ударили нешуточные морозы, у меня дух захватывало, и очень мерзли ноги в туфлях и галошах. (По совету Максимова я обертывал ноги газетой и натягивал поверх носки.)
Однако дело не только в морозе. Мы были, если можно так выразиться, «сделаны книгами». Но вычитанные из книг представления о жизни — с их идеальными героями, с непременной победой добра над злом — имели весьма малое отношение к жизни действительной. Ну да, мы были, как это ни смешно теперь звучит, идеалистами.
При всем том отчетливо помню главное свое стремление той поры — стремление познать жизнь.
Было интересно учиться. Мы углублялись в первобытные времена, к ритуальным наскальным рисункам, положившим начало изобразительному искусству. Древнеегипетские фрески раскрывали перед нами «царство огненного Ра», возникшее много тысячелетий тому назад в плодородной долине Нила. Мир богов и героев представал в классическом искусстве Древней Греции. Все это было прекрасно. Но — мне предстояла армия.
По новому, недавно вышедшему Закону о всеобщей воинской обязанности все юноши, достигшие 18 лет, в том числе и студенты начальных курсов, призывались в армию. В октябре, вскоре после начала занятий в академии, первокурсники из нашей группы стали уходить, один за другим, на военную службу. Мне еще не было восемнадцати, таким образом, я получил отсрочку на целый год.
По утрам в общежитии кипел «титан». Я наскоро выпивал кружку горячего чая (а если кончался чай, то просто кипятку), заедая батоном за рупь-сорок пять с плавленым сырком. И бежал по набережной, сквозь утренний туман, мимо розового камня-памятника, извещавшего, что здесь в 1917-м стояла на Неве «Аврора», произведшая исторический выстрел, — бежал по мосту Лейтенанта Шмидта на ту сторону, на Васильевский остров — и вот она, моя академия, ее холодные коридоры. Недаром же аббревиатуру ВАХ — Всероссийскую академию художеств — наши шутники расшифровывали как Вечно Адский Холод.
Профессор Гущин читал «Введение в искусствознание». Тощий, кожа да кости, он беспрерывно курил. Говорили, что он болен «грудной жабой». Затягиваясь папиросным дымом, покашливая, он прохаживался взад-вперед и негромко объяснял нам, откуда есть-пошло искусство и как следует его понимать. Он на память цитировал Маркса, Гегеля и Лессинга, требовал, чтобы мы без промедления прочитали диссертацию Чернышевского «Эстетические отношения искусства к действительности» и труд Плеханова «Письма без адреса».
Гущин предложил нам контрольную работу: каждый получил фотографию какого-либо произведения живописи или скульптуры и был обязан написать, так сказать, искусствоведческое исследование оного произведения. Мне достался средневековый многофигурный барельеф, изображавший «Страшный суд». Уж не помню, что я там написал, но отчетливо вспоминаю негодующие вопросительные знаки на полях моего «труда» и — на последней странице — профессорское резюме: «Есть наблюдательность, есть чувство стиля, но совершенно недопустима фельетонная манера изложения».
Искусство Древней Греции читал доцент Шульц, рыжеватый молодой человек с несколько медлительной, округлой манерой говорить. Его лекции сопровождались показом диапозитивов: веселый небритый грузин Алеша усаживался в заднем ряду аудитории со своим «волшебным фонарем» и, стуча заслонкой, вставлял и менял диапозитивы, проецируя на экран изображения древнегреческих скульптур, барельефов и вазовой живописи в строгом соответствии с течением лекции. Но однажды Алеша напутал.
— Перед нами спящая Ариадна, — говорил Шульц, не глядя на экран. — Она еще не знает, что Тесей ее покинул. Посмотрите на многочисленные складки ее хитона, они как бы подчеркивают драматизм…
Смех, прокатившийся по аудитории, побудил Шульца обернуться к экрану: на нем было изображение голой женской фигуры, без всякого хитона — кажется, Праксителевой Афродиты Капитолийской.
— Что же вы, Алеша, путаете, — укорил своего помощника Шульц.
А мне живо вспомнилось: «Те, кто путают, являются путаниками…»
Курс истории античного мира читал профессор Боргман. Строгий, с седой эспаньолкой, в черном сюртуке и черном же галстуке поверх старомодного стоячего воротника с отогнутыми уголками, он был одним из последних могикан дореволюционной петербургской профессуры. Мы его побаивались: недаром же его фамилия наоборот читалась — «нам гроб». Очень даже просто суровый профессор завалит нас на зимней сессии. Боргман читал античную историю бесстрастно, словно древние дела его нисколько не касались. У него был превосходный русский язык, каждое слово звучало как колокол. Лишь один раз он заметно пришел в волнение: когда Юлий Цезарь принял решение взять власть в Риме. Боргман вдруг повысил голос:
— Цезарь воскликнул: «Alea jacta est!» — Каждое латинское слово он сопровождал хлопком в ладоши. — И двинул легионы через Рубикон!
«Alea jacta est» — «Жребий брошен» — хорошо мне это с той поры запомнилось.
На аудиторию Боргман, читая лекции, не обращал ни малейшего внимания. Но Транцеева заставила его присмотреться. Эта бойкая пигалица не умела молчать. Как заведет с утра свою трещотку, так и не умолкает. Сидя в первом ряду аудитории, Транцеева трепалась со своей соседкой. И вот наш грозный Боргман однажды прервал лекцию. Он подошел к Транцеевой и отчеканил: «Соблаговолите прекратить!» Говорили, что Транцеева от страха описалась.
Граница с Финляндией проходила в тридцати километрах к северо-западу от Ленинграда. Советское правительство предложило финнам отодвинуть границу за Выборг, а взамен — в качестве территориальной компенсации — кусок Карелии. Предложенный обмен казался справедливым: Ленинград стоял на расстоянии орудийного выстрела от границы, и в условиях идущей в Европе войны следовало позаботиться о безопасности «северной столицы».
Но финское правительство отказалось. И 30 ноября того же обильного событиями 1939 года, после пограничного инцидента, советские войска перешли границу и развернули наступление в глубь Карельского перешейка. Началась зимняя (или финская) война.
Полагали, что она будет недолгой: маленькая Финляндия выглядела рядом с огромным советским соседом как моська перед слоном. Ее население составляло 3 миллиона — столько же, сколько в одном только Ленинграде.