— А что это? — спросил он.
— Инжир.
— Инжир? Ага. Иностранный жир, значит.
Я засмеялся, думая, что он шутит. Но он не шутил. Он вообще был очень серьезный, глубокомысленный. Мы сели за стол, Петр Максимович рассказал о себе. В Чувашии, в райцентре Шихазаны, он преподавал в школе рисование, и все шло хорошо, женился даже, правда, ненадолго, — но вдруг ощутил нехватку образования и подал на живописный факультет Академии художеств. Конечно, его не приняли: слабовато рисовал. И он — вроде меня — переметнулся на искусствоведческий. Теперь уже на третьем курсе.
— А ты чего так рано приехал? — спросил Максимов. — Занятия в академии начнутся первого не сентября, а октября.
— Знаю. Так получилось. Да и место в общежитии надо же занять.
— Тут в комнате пока только я и Фалек. Я в Публичку кажный день… каждый день езжу. Ты читал Шопенгауэра?
— Нет.
— Надо читать, — строго посмотрел на меня странный чуваш Максимов.
Я занял койку между его койкой и окном. Третью занимал Фалек — я познакомился с ним дня через два. Александр Фалек, брюнет с синими от бритья жестких волос щеками, носил шляпу и черно-желтое кашне. Выражение его лица было не то чтобы высокомерным, но — холодно-отстраненным, оно как бы отражало постоянную готовность Фалека постоять за себя. Да он и был борец за идею, можно даже сказать — страстотерпец.
Фалек минувшей весной окончил пятилетний курс живописного факультета и представил в качестве дипломной работы большую картину «Академик Павлов и его ученики». Госкомиссия, однако, ее не приняла: картина была написана странно, напоминала пестрый ковер или, скорее, мозаику. Лица и фигуры состояли как бы из разноцветных кристалликов. Фалеку предложили написать дипломную картину наново — в общепринятой соцреалистической традиции. Он отказался, сославшись на то, что придерживается метода живописной школы Филонова. Этого художника академические деятели на дух не переносили. Фалека лишили диплома и исключили из академии с убийственной формулировкой: «формализм». Почему-то считалось, что формализм, то есть особое внимание к форме художественного произведения, непременно наносит ущерб содержанию. Ну, а содержание, естественно, обязано отражать передовую, единственно верную теорию. Обвинение в формализме, таким образом, закрывало художнику официально разрешенные пути к творчеству, к участию в выставках etc.
Фалек, однако, не сдался. Взыскуя справедливости, обратился с письмом к городским властям. Напоминал, в частности, о заслугах Павла Филонова, принимавшего активное участие в Октябрьской революции. Именно творческий метод Филонова наиболее полно отвечал революционным идеалам советского человека — Фалек был в этом убежден.
Уж не помню, какой ответ пришел из Смольного. Знаю только, что не удовлетворенный им Фалек написал большое письмо в ЦК, лично Сталину. Теперь, ожидая высочайшего ответа, жил в общежитии (ему временно разрешили) и, чтобы не помереть с голоду, зарабатывал на хлеб и кефир тем, что писал портреты вождей сухой кистью — заказы он находил в клубах и разных учреждениях.
Имя Филонова мне было незнакомо, его полотен или репродукций с них я не видел. И, должен признаться, принципиальное противостояние филоновца Фалека академии казалось мне блажью. Не то чтобы я был поклонником Бродского и А. Герасимова, но — существовала же великая русская реалистическая школа живописи. В Русском музее мы с Лидой восторженно взирали на полотна Репина, Брюллова, Крамского, Серова, пытались понять «Медного змея» Бруни и «Фрину на празднике Посейдона» Семирадского. Какой еще тут, спрашивается, Филонов с его формализмом?
Я с Сашей Фалеком не спорил о творческом методе Филонова. Бывало, он, лежа на койке и закинув руки за голову, излагал, как умел, особенности этого метода, а я слушал и старался понять. А вот вскоре появившийся четвертый жилец нашей комнаты № 2 Михаил Горелов спорил. Горелов был старше нас всех, он окончил физмат Педагогического института имени Герцена, но не пошел в школьные учителя: осознав, что его призвание — искусство, поступил на факультет истории и теории искусств. Теперь он учился на втором курсе. Высокий, сутуловатый, он всегда ходил с портфелем, туго набитым книгами и тетрадями. По утрам и вечерам, растянувшись на койке, Горелов закапывал пипеткой в нос какие-то капли. Он боялся заразиться «бытовым» сифилисом и поэтому носил перчатки, чтобы не касаться голыми руками дверных ручек и стоек в трамвайных вагонах.
Вечерние дискуссии между Гореловым и Фалеком становились все ожесточеннее.
— Картина не должна быть похожа на ребус, — авторитетно заявлял Горелов. — Я смотрю на нее, и мне все должно быть понятно.
— Должно быть! — передразнивал Фалек. — Искусство ничего не должно, к вашему сведению. Оно не фотография жизни, как вам нужно, а — художественное осмысление…
— Кто вам сказал, товарищ Фалек, что мне нужна фотография жизни?
— Я вам не товарищ!
— Ну, господин Фалек! Вас послушаешь, так только вы один разбираетесь в искусстве…
— Уж вы точно не разбираетесь…
Пятый жилец нашей комнаты появился перед началом занятий в академии — это был Сережа Анциферов, розовощекий юноша с басом. Вообще-то он жил где-то под Ленинградом, кажется в Пушкине, и в общежитии бывал не каждый день. Сережа писал стихи, преимущественно юмористические. По его словам, я был единственным нормальным обитателем комнаты № 2.
Годы и годы прошли, прежде чем я увидел цветные репродукции с картин Павла Филонова — и понял, каким он был крупным, своеобразным художником. Судьба его была трагической: непризнанный при жизни, он умер от голода в блокаду. Ничего не знаю о судьбе верного его ученика — и тоже своеобразного художника — Александра Фалека. Вряд ли он, гордый и непреклонный, добился признания.
У Лиды занятия на истфаке начались 1 сентября. Около трех часов, к окончанию лекций, я подошел к воротам университета. Вскоре Лида вышла с портфелем, оживленная, улыбающаяся. Мы пошли по Университетской набережной к «моей» академии, Лида рассказывала о своих первых впечатлениях:
— Ой, первобытно-общинный строй такой запутанный! Профессор Равдоникас так скучно читает. А профессор Лурье — душка!
— А что он читает?
— Древнюю Грецию. Такой симпатичный старичок! Ну, может, не старичок, но, кажется, очень добрый.
Мы вошли в сквер рядом с Академией художеств. Там высился обелиск из серого гранита, увенчанный бронзовым шаром с орлом, а на пьедестале было выбито: «Румянцева побѣдамъ». Мы сели на скамейку у фонтана. Никого не было в сквере, и мы принялись целоваться. Теперь, когда мы оказались бездомными, нужно было ловить каждую удобную минуту для объятий и поцелуев.
Я вытащил из кармана свежую «Ленинградскую правду», развернул — и ахнул. «Германские войска вторглись в Польшу…»
— Черт бы побрал этого Гитлера, — сказал я. — Мало ему Австрии и Чехословакии. Теперь — Польша.
— Хорошо, что у нас с ним пакт, — сказала Лида. — Нас ведь эта война не коснется?
— Не должна…
Но помню достаточно ясно, что в ту минуту мелькнула мысль о возможной войне с Германией. Да и не мелькнула, а заставила внутренне содрогнуться. Неужели и нам не избежать войны? Можно ли верить в прочность пакта с фашистами?
Ну, пока что мы в стороне от войны. Ладно.
— Ты обедала? — спросил я.
— Да, еле успела в перерыв. Столовая в университете огромная, и ужасно невкусно кормят.
— В академии тоже невкусно. Ли, на острова не хочешь съездить?
— Ой, только не сегодня. Я устала.
— Там, говорят, американские горки лучше, чем в Госнардоме. Ну ладно, еще успеем покататься.
В Румянцевском сквере мы довольно часто бывали (пока зима не занесла его снегом). Уж очень удобно он был расположен между Академией художеств и университетом.
Вообще же в последние дни августа и в сентябре мы много успели посмотреть в Ленинграде и в его великолепных окрестностях.
О чем мы говорили? Помню, настроение у нас было задумчивое. Мы знали, конечно, что в Европе идет война, знали, что наши войска вошли в разгромленную Гитлером Польшу и, заняв Западную Белоруссию и Западную Украину, встали на новой границе нос к носу с разбухшей Германией. Хорошо это было или плохо? Не хотелось об этом думать.